Бывали тут, в суде, дела позаковыристей и любопытствующих собирали побольше, а это дело, немудреное пожалуй, отозвалось в людской молве довольно звонко.
Причина была, вероятно, в том, что судили ловкачей из рекламно-художественного комбината, который стал заметен в городе, хотя и не принадлежал, разумеется, к числу ведущих городских предприятий.
А стал заметен он с тех пор, как возглавила его Антонина Степановна Муравьева, женщина, говорили, умная, красивая, энергичная, вызывающая у одних восхищение, у других симпатию, у третьих зависть, у четвертых враждебность.
В том не было ничего удивительного: чуть ли не со студенческой скамьи, со времен без малого двадцатилетней давности, Муравьева была на виду, работала в комсомоле, в облпрофсовете, в районном и городском исполкомах, а когда общаешься с великим множеством людей, непременно найдутся среди них и благодарные, и обиженные — на всех не угодишь. Говорили, что Муравьева службу знает, но людей-то знать не хочет, чему в наше время оправдания нет. Говорили, однако, и противоположное: служба службой, а душа душой, и кто в Муравьевой не разглядел души, тот, видно, слеп или предвзято судит.
Что касается суда, то разговоры тоже были разные: кто злорадствовал, а кто сочувствовал, хотя, по-видимому, ничего такого страшного Муравьевой не грозило. Говорили, что пригрела ловкачей, и те облапошили ее, выцедили столько-то тысяч из государственной казны, а за тысячи в ответе все: кто цедит и кто спит при этом. Впрочем, по словам других, было тут сильное преувеличение: тысячами не пахло, велся счет на сотни, а до большего не дошло, потому что именно Муравьева вовремя схватила ловкачей за руку. Говорили, что с ее хваткой у нее под носом много не наловчишь, и она теперь постарается не раздувать этого дела, нажмет на все педали, которых у нее предостаточно. Другая сторона, якобы более осведомленная, в непричастность Муравьевой к махинациям не верила — стреляного воробья на мякине не проведешь — и, следовательно, знала, что творится, молчала до поры, имела свою долю.
Говорили, что все это тайное, откроется на суде, а другие возражали злопыхательствующим вещунам — всяких толков, как уж сказано, было вдосталь. Но когда потекли судебные дни, поубавилось и предсказаний, и предположений — дело было ясное, однако канительное: у юристов никакая ясность не обходится без канители. Так что вещуны притаились, болтуны примолкли — стали дожидаться, чем дело кончится.
Назначено было на десять, и около десяти, еле живой, обреченный на муки, на пытки, он подошел к зданию суда, остановился поодаль, напротив, словно не решаясь перейти улицу. На уличных часах было без десяти десять. Часы, однако, врали.
Он сверился со своими, неврущими, безотказными: в запасе у него было еще минут двадцать — идти туда загодя, торчать у всех на глазах он не мог. А там уже собиралась публика: знакомцы и незнакомцы, из комбината и черт-те откуда, бездельники, кумушки, любители позабавиться бесплатным представлением — или по вызову, кто их знает. Он стал у газетного киоска, высматривая себе подходящее чтение, но ничего подходящего не находил, а ему и не нужно было ничего.
На этой, солнечной, стороне уже начинало припекать, сверкал асфальт, цвели каштаны, бело-желтые, желто-розовые с рубиновыми крапинками, а здание на той, теневой, стороне было холодное, зимнее и даже вроде бы заиндевелое. Он хаживал здесь и прежде, но не глазел по сторонам и лишь теперь увидел, что здание старинное, с лепными украшениями, с высокими окнами, а на окнах — решетки. Это были обычные железные решетки, какие ставят в обычных домах на нижних этажах, но эти, ничем не отличающиеся от прочих таких же, навлекли на него новый, еще более тягостный прилив обреченности.
Он подумал, что решетки эти не защита от злоумышленников, а предосторожность судебной власти, которая только на словах делает различие между подсудимым и осужденным, но в действительности ставит того и другого на одну доску.
Подсудимых было четверо: кроме него еще Хухрий, начальник цеха, и два бригадира — теплая компанийка!
Когда велось предварительное следствие и каждому из четверых определялась так называемая мера пресечения, его как бы выделили из этой четверки, но все равно он, Частухин Ростислав Федорович, сорок шестого рода рождения, женатый, ранее не судимый, главный инженер комбината и заместитель директора, не снятый, кстати, с должности, исполняющий служебные обязанности, свободный гражданин, ограниченный в своей свободе лишь подпиской о невыезде — мера пресечения! — был тоже подсудимым, и решетки на окнах служили предостерегающим знаком также и ему.
В пиджаке и в свитере становилось жарковато на этой стороне, но он терпел и на ту, теневую, не переходил.
А там уже толпились, поджидали арестантов; раздвигая толпу, подъехал милицейский фургон прямо к дверям, выскочили двое в милицейских фуражках, без шинелей, с лычками на погонах, велели толпе отступить, а троим арестантам выйти.
Те не спешили, выползали по одному, как сонные медведи из берлоги, и третьим, замыкающим, неумело соскользнул с высокой подножки фургона Хухрий, на вид подтянутый моложавый мужчина лет пятидесяти, чернявый, с непокрытой головой, однако в стеганке, не по сезону.
Те, бригадиры, пошли к дверям, ни на кого не глядя — только под ноги себе, будто не по гладкому асфальту, а по выбоинам, и руки за спину, как положено арестантам. Хухрий тоже так, но арестантского было в нем разве что стеганка не по сезону, а руки он просто спрятал за спину, как прячут их от холода в рукава, и шел, под ноги не глядя, осматриваясь, все будто бы подмечая вокруг, и каждого брал на заметку. За полминуты — от фургона до дверей — он умудрился зыркнуть, кажется, и в сторону Частухина и даже, кажется, кивнул ему, хотя на этой стороне, солнечной, людская река текла своим чередом, и вряд ли Хухрий разглядел его.
Вряд ли, конечно.
А обреченности все же прибавилось, как будто недоставало еще ко всему прочему, чтобы Хухрий, арестант, засек его прячущимся, затаившимся в людской толчее и никак не решающимся перейти улицу.
До десяти время еще было.
Этим оставшимся в запасе временем Частухин почему-то очень дорожил и понимал, что дорожит и что это бессмысленно, и все-таки копил в себе последние минуты на этой, солнечной, стороне, словно бы в самом деле эта сторона могла защитить его от той, теневой.
А к зимнему, заиндевелому зданию подъезжали другие автомашины, не милицейские, — там был подъезд для них, вроде стоянки, возле клумбы, черной еще, не засаженной цветами.
Подъехал на вишневых «Жигулях» — сам за рулем — адвокат Хухрия Борис Аркадьевич — Б. А., как по старой студенческой привычке называл его про себя Частухин, — молодой, представительный, длинноволосый, в модном кожаном пиджаке, в брюках клеш, с портфелем «дипломат». Портфель он взял с собой, запер дверцу, подергал ее, ничуть не торопясь при этом, но все проделал как единым росчерком пера и сразу показал себя. Там, у дверей, многие, видимо, знали его, и он, проходя, с каждым здоровался за руку и тоже так — единым росчерком, однако же разборчиво, без лишних завитушек.
Потом появился Василий Иванович — В. И. — адвокат Частухина, старый дед по сравнению с Б. А., большой, громоздкий, носатый, в габардиновом пальто и такой же кепке. Он шел задумавшись, наверно, шагая широко, тяжело, размеренно, и в этой задумчивости прошел чуть дальше, чем нужно, и, когда возвращался, круто повернув назад, семеня и размахивая руками, лицо его, крупное, грубо вылепленное, было сконфуженно.
Затем подкатила кремовая «Волга», новенькая, двадцать четвертой модели, которую Антонина Степановна Муравьева получила недавно взамен списанной двадцать первой. Эту «Волгу» Частухин узнал бы среди сотни, среди тысячи, хотя на комбинате к ней еще не успели привыкнуть.
Муравьева была в ярко-красном костюме, сшитом идеально и, по ее словам, у самого рядового портного, в самом рядовом ателье. Да кто бы ни шил ей, шитье получалось высшего класса, и класс этот, сказал бы Частухин, был в ней самой, а не в портняжном мастерстве. Она сама говорила, что шить на нее легко, и говорила, не хвалясь нисколько, не кокетничая, со свойственной ей простотой. Она любила красный цвет — Частухин это давно приметил, — и цвет этот был ей к лицу, хотя, признаться, он полагал, что все к лицу ей, и многие так полагали.
В красном, ярком, прикатившая на новенькой «Волге», она вовсе не выглядела крикливо — ему-то было видно, — и ничего вызывающего, показного в ней не было, как не было этого в ней вообще — ни в будни, ни в праздники, — он убежден был; и даже, допустим, не зная ее, идущую к дверям судебного здания, впервые увидев, он не колеблясь сказал бы, что она на службе и в красном, ярком, не красуется, а служит, и папка в руках у нее служебная, и в это здание идет она не трепать языком, не судиться, не глядеть, как будут судить других, и не защищать кого-то, и не защищаться, а работать.
Лишь только вошла она в судебные двери, он тотчас же перебежал улицу, ринулся вслед, но в людном гулком вестибюле замешкался, потерял ее. Широкая парадная лестница с каменными, под мрамор, перилами вела вверх. Он поднялся по лестнице, прошел по коридору; потолки тут были высокие, сводчатые, и мало света — как впотьмах. Ему сказали, где будет суд, он пошел туда и увидел В. И., своего адвоката, на лестничной площадке. Там были одни мужчины, они курили. Б. А., адвокат Хухрия, тоже курил.
С В. И. было все уже обговорено, обусловлено, и говорить-то больше не о чем, а было бы о чем, так и не скажешь при Б. А. Черт знает как у них заведено — в открытую или темнят друг с другом, и вроде песня у них общая, да каждый тянет свой мотив. Так это представлялось.
Он хотел пройти мимо, но В. И. остановил его.
Было нечто угнетающее в том, что ему, никогда не нуждавшемуся в попечителях, понадобилась защита и для защиты приставили к нему, тридцатичетырехлетнему, какого-то постороннего опекуна. Зачем? Зачем, не дорожа оставшимся в запасе временем, ринулся за Муравьевой? Зачем стоял теперь, подавленный, с курильщиками, хотя сам-то бросил, не курил?
А те дымили, коротали время, стряхивали пепел в урну, развлекались, состязались в меткости. Свободно привалившись к стенке и не сходя с места, не целясь, Б. А. попадал, а незадачливый В. И. прохаживался взад-вперед, топтался бестолково, подходил поближе, примеривался и промахивался все же. Один курил легко, небрежно, молодецки, словно между делом; другой — сосредоточенно, натужно, жадно, закашливаясь по-стариковски.
— Ну, Ростислав Федорович… — Закашлялся, но начал грозно, похоже было даже — с восклицательным знаком на конце, а кончил-то не восклицательно, едва ль не шепотом: — Ни пуха ни пера. — И как бы присоветовал: — Пошлите к черту.
— Спасибо, — не по правилам сказал Частухин.
— Он вас, Василий Иванович, пошлет после процесса, — невозмутимо съехидничал Б. А.
— Чего-нибудь да выиграем, — проворчал В. И.
— Ага, из трех статеек кодекса — одну. Держу пари.
— Ну, от одной-то отобьемся.
У них эти статьи были на первом плане, и к подзащитному они не обращались больше, а он стоял, не уходил — такой воспитанный, интеллигентный, которому никак нельзя уйти, прервав беседу на полуслове. Словами перебрасывались, впрочем, без его участия: Б. А. ловил и сразу отправлял обратно, как теннисисты отправляют мячик, а незадачливый В. И., напротив, мешкал, не поспевал за молодым.
Тягостно было стоять и молчать; ждать, когда это все начнется; загадывать, чем кончится; предсказывали, что одну из трех статей скостят; ни пуха ни пера; спасибо; кому спасибо и за что благодарить? Они отстаивали честь мундира, готовили публичный торг — урвать бы у суда пустячную поблажку, пеклись об этом, а не о нем, обреченном. Он с горечью подумал, что есть одиночество гордое, одухотворенное надеждами, но есть и угнетающее, обреченное.
Словами перебрасывались, как мячиками, и, словно бы дождавшись повода, Б. А. сказал:
— Аналогичная фабула, слушайте. — Оглянулся, прежде чем рассказывать. — Но анекдот мужской.
Предосторожность была не напрасна: откуда-то сверху, вся в красном, с директорской папкой в руке, непринужденно помахивая ею, спускалась по лестнице Муравьева.
Она спускалась, а Частухин, некурящий, стоял с курильщиками.
Он вдруг подумал, что только она, Муравьева, понимает, как глупо влип он в грязную историю, и никому нет дела до него, кроме нее. При ней — на этой неуютной лестничной площадке — он был не так уж одинок.
— Дайте-ка, мужики, закурить, — потребовала она, подходя к примолкнувшим курильщикам.
Все сразу полезли в карманы за сигаретами, только В. И. не спешил, не полез; проворнее всех оказался Б. А. — протянул да еще успел поднести огонек.
— Мерси, — сказала Муравьева и, чуть склонив свою черноволосую, красиво причесанную голову, заправски прикурила.
Б. А. был бабник, как видно: вмиг преобразился; все становились бабниками при ней — даже старичье вроде В. И., но тот как раз посматривал неодобрительно и вовсе отвернулся, отошел подальше.
Ей дали место возле урны, потеснились; она спросила у Б. А. — определила сразу, кто здесь главный:
— Это сегодня надолго?
— Судя по председательствующему, да, — бойко ответил Б. А. — Когда ему нужно решить, достаточно ли света в зале, он удаляется в совещательную комнату.
— Такой буквоед? — подняла брови Муравьева.
Они у нее были шнурочками, как на картинке, сказал бы Частухин, или как у тех, которые выщипывают нещадно, но она не выщипывала, по его наблюдениям, все в ней было натурально, в свои тридцать девять лет она, как и в двадцать пять, не признавала никакого грима.
— Да вам-то что, Антонина Степановна! — позавидовал ей Б. А. и, словно бы пользуясь случаем, не оценивая, а завидуя, откровенно оглядел ее с головы до ног. — Вот мне к четырем в арбитраж!
— Ну, к четырем! — наконец-то подал голос В. И.
С ним Б. А. был меланхоличен:
— Думаете, расторгуемся?
А с Муравьевой — оживлен:
— Да вы в суде свидетель, до вас сегодня не дойдет, доложитесь суду, и выставят за двери. Там обвинительное заключение — на полтора часа.
— Кому вы это растолковываете, Борис Аркадьевич? — снисходительно улыбнулась Муравьева. — Когда вы были на первом курсе юридического, я уже защищала диплом.
Б. А. был приятно удивлен:
— Так вы с дипломом? С нашим?
— И с вашим в том числе, — насмешливо сказала Муравьева. — Мы, женщины, тоже времени не теряем. У меня два вуза. Еще и экономфак.
— Прошу встать! — воздел руки Б. А. — Свидетель Муравьева обвиняется в нарушении общественного равновесия. Мало ей что она очаровательная женщина, так еще и с двумя дипломами!
Насколько знал ее Частухин, она была равнодушна к комплиментам, глуха к ним, однако же словесный пыл Б. А. не иссяк.
— Вам, Антонина Степановна, лафа. Держу пари! — изощрялся он. — Вы можете одной рукой нарушать экономические законы, а другой оправдывать это законами юридическими.
— Я так и делаю, — усмехнулась Муравьева.
Частухин стоял и молчал.
Какие там, к черту, комплименты, законы, дипломы, экономика — все вздор, болтовня, трепотня; об этом ли говорить сейчас, когда вот-вот отворятся двери судебного зала, хлынет публика, введут арестантов — начнется. Никак не вязалось это — пустое, легковесное, дурашливое — с тяжелым, нынешним, предстоящим. Они, курильщики, чесали языки, а он, обреченный, нелепо молчал. То, что произошло, поправить было нельзя — ошибка ошибке рознь, — оставалось только докапываться до ее корней.
Он много думал об этом, докапывался, клял судьбу, однако ничего нового не выкапывалось: судьба ли, злая ли воля, а он не должен был связываться с комбинатом. Никто не принуждал его, не приказывал ему, не насиловал — сам пошел. Да откажись же, черт тебя дери, не по тебе ж работа! Нет, согласился. Кого же клясть — судьбу или себя? И влип. А не свяжись — не влип бы, ничего бы не было.
Но он связался, согласился, покорился — иначе, видимо, не мог: так уж сложилось, надвинулось, затолкало, завлекло и, как на поводу, потащило за собой.