16

Частухин был злой, отпустил директорскую «Волгу» за два квартала до комбината, прошелся немного, проветрился, но добрее не стал. Без него в кабинете накурили, намусорили, не предполагая, что вернется после судебного заседания, — тоже заседали; он накричал на уборщицу, перелистал сводку диспетчерской службы и не подобрел: в цехе Хухрия — по старой памяти так называли — срывалось дневное задание.

По старой памяти за советом прибежала лаборантка, сборщица профвзносов, сообщила потихоньку, оглядываясь на двери, что Маргарита Максимовна, Рита из машбюро, целыми днями плачет: ей в райсовете ничего не говорят, ссылаются на объективные причины, тянут, а местный комитет весь в отпусках — что делать?

— При чем здесь я? — взорвался он. — На черта мне ваша Рита! Я был под следствием, когда это заварилось, теперь под судом. Кто будет со мной считаться? По-вашему, мне делать больше нечего, как утирать кому-то слезы? — расшумелся он, не обращая внимания на умоляющие жесты перепуганной просительницы. — Дайте ей валерьянки!

Он снял, однако, телефонную трубку, справился в райсовете, намерены ли они держать свое слово, которое взял с них еще зимой, и они ответили, что слово держат и уже фактически сдержали, о чем он извещен был на прошлой неделе, а его действительно известили, потому что хоть и был тогда подследственным, но занимался этим делом еще с зимы, не обнадеживая никого, в том числе и Риту. Он вообще не любил обнадеживать, трепаться зря в таких случаях и, если удавалось добиться чего-то, старался, чтобы лавры благодетеля достались кому-нибудь другому. У него была идиосинкразия к этим лаврам.

— Идите, успокойте Риту, — сказал он. — Только, пожалуйста, не впутывайте в это дело меня.

Разбирая бумаги, накопившиеся за день, он представил себе, как было бы знатно, кабы не впутывали, не дергали, не тормошили, не заваливали бумагами, не приходили поминутно за каждой мелочью, — кабы поменьше людей, побольше машин: с машинами он был на «ты», с людьми не получалось.

«О чем я? — спохватился он. — А суд? А приговор? Последние, может статься, денечки…»

Не забывалось, хотя и забывал об этом временами, как бы раздваивался: тот, бесправный, томящийся в суде на передней скамейке, был не он или не настоящий он, а настоящий был здесь, и дергали, тормошили, и неизвестно, сколько оставалось ему быть здешним, настоящим.

«Вали на Хухрия, — сказал он себе. — Закапывай бригадиров. Оправдывайся, отбивайся, не признавайся — выпутаешься!»

Он был зол, подкалывал себя нарочно.

Уже шумели в коридоре, разбегались по домам, он глянул на часы: пора, но только не ему; и отворилась дверь, кого-то принесло, кто-то стоял на пороге, не входил, а он, замученный бумагами, не отрывался от них, домучивал, дочитывал и лишь потом, дочитав, домучившись, оторвался.

В дверях стояла Муравьева.

Он посмотрел на нее вопросительно, она на него — с укоризной, будто уличив в чем-то дурном, и покачала головой, а он развел руками и виновато усмехнулся, но ему было приятно, что она уличила его. При этом они ничего не сказали друг другу, только обменялись взглядами: он сидел за столом, она стояла в дверях и потом, притворив дверь, пошла себе, а он подумал, что и того ему достаточно, и на том спасибо.

Еще не дочитаны были протоколы техсовета, он взялся за них напоследок, чтобы достойно завершить свой скучный кабинетный труд, и вроде бы вникал в то, что читает, но понимать не понимал, а силился понять, чего ему достаточно, за что спасибо, почему вдруг подобрел и как быть с Таней: мстить за нынешнее, несправедливое, оскорбительное или пощадить ее, признаться, что и сам себя не понимает.

Он пошел в свой экспериментальный цех, к машинам, а не к людям, но в этот раз среди машин ему стало одиноко, и слишком послушны были они, чтобы разозлить его, подобревшего по-глупому, по-мальчишески и жаждущего вновь ожесточиться.

Это нужно было для дела: ведущий цех, лишившийся Хухрия, срывал дневное задание; и нужно было для разговора с Таней: у добренького на языке не то, что на уме.

Он пошел к людям, разругался с новым начальником цеха, просидел там до темноты, кое-что подметил, кое-что подсказал: глаз-то заводской! В конце концов его усердие было оценено по заслугам, но сам-то он подозревал, что усердствует сверх меры, оттягивает домашний разговор.

Домой он явился, впрочем, настроенный по-боевому и был горд, что явился так поздно, это подчеркивало перед Таней его независимость, ему уже виделась та самая свобода, которую собирался отвоевывать у Тани, и разговор с ней не пугал его ничуть, хотя еще неясно было, о чем говорить, и все зависело от того, что скажет Таня, но говорить в этот вечер не пришлось: примчался сосед по этажу, стряслось что-то с телевизором, а из Москвы передают футбол, интереснейший матч, показывают после программы «Время» в записи.

Таня вышла к соседу и сказала, что Ростислав Федорович только с работы. «Да там пустяк, возможно, — сказал сосед, — на пять минут». — «Черт бы вас побрал с вашим футболом», — сказал Частухин и взял чемоданчик, где были у него инструменты и приборы. «Надо менять квартиру, — сказала Таня, — в этом доме поесть человеку не дадут».

А он уже поел, успел.

В этом доме, если срывало кран с резьбы, не звали сантехника, бежали за Частухиным и, если гасло электричество, бежали за ним, и был он в доме высочайший авторитет по быту, по хозяйству и первейший спец по газу, свету, отоплению, по радиолам, магнитофонам, утюгам и детским заводным игрушкам. А Таня напрасно ворчала: все это были ее соседи, не его, ее приятели и приятельницы, он с ними не знался, на их семейные торжества не ходил, и, когда, умолив его заглянуть к ним, ставили на стол бутылку, он топал ногами и кричал, что никогда не придет.

Там был пустяк — с этим телевизором, пробило конденсатор, но, пока он докопался, доискался, уже и футболисты отыграли, и Таня спала.

А у него не выходило из головы сегодняшнее — после суда, в директорской «Волге», и потом, когда стояли с Таней на бульварчике под липами, и как сидел он в своем служебном кабинете, открылась дверь, обменялись взглядами, и этого было достаточно, чтобы, взбудораженный, рассерженный, он тотчас успокоился, подобрел. Ему казалось, будто он не понимает себя, но, если по совести, чего ж тут было не понять? Если по совести, началось это не сегодня, не год назад, а значительно раньше. Он никогда не позволял себе так думать, но теперь позволил: началось-то все еще до Тани. В этом было превосходство прошлого над настоящим — по крайней мере в этом. К чувствам не прикладывалось понятие приоритета, но все-таки он приложил.

Утро вечера мудренее; оно, однако, ничем не умудрило его и выдалось на редкость безмолвным. Встали, размялись, умылись, причесались, прихорошились — кто прихорашивался, а кто брился, и все это молча, разумеется, потому что вчерашнее не располагало к утренней болтовне.

У Тани был быстрый шаг, твердый, решительный, и быстрым решительным шагом она ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату и наконец спросила:

— Что у тебя сегодня?

— Все то же, — ответил он, прочищая бритву щеточкой. — Я только хочу сказать, что нельзя так… о людях. Она — замечательный человек.

— Есть молоко, — сказала Таня. — Есть кефир. Или чаю?

Он сунул бритву в футляр, но она не лезла, шнур мешал, и щеточка вываливалась — досада!

— Когда мы закрываем глаза на то, что нам не угодно видеть, мы врем, — сказал он. — Мы врем и себе, и другим, и главное — жизни, которая дает нам глаза, чтобы видеть. Чтобы они были открыты.

Тихо было в доме, вода не лилась, газ не шипел. Таня отозвалась из кухни:

— Я ничего не слышу. Иди поешь.

— Ты слышишь, — сказал он, а бритва не лезла в футляр, и было скверно, оттого что утро, суд, вопросы, допросы, в любую минуту могут дать подножку; он предпочитал теперь вечера: вечерами была передышка.

— Не глупи, — сказала Таня.

Ей нужно было в школу на уроки, а он не торопился, но словно в спешке бросил бритву на диван, схватил рубаху, не надел и тоже бросил, пошел на кухню.

— Не собираюсь выгораживать себя, — сказал он, присаживаясь к заставленному посудой кухонному столику. — Ты не спрашивала, я не говорил, не хотел наводить тебя на всякие… мысли. Говорил, что директор женщина, а больше ничего. Каюсь.

Таня придвинула к нему тарелку.

— Ешь, пока не остыло.

Ему показалось, будто он в гостях, а не у себя дома, — это было скверно: предчувствие чего-то непоправимого.

— Закрываешь глаза? — спросил он.

— Наоборот, — сказала Таня чужим для него голосом и добавила — властным, знакомым ему: — Но глупо же об этом говорить!

— Правда не бывает умной или глупой, — сказал он. — Правда есть правда.

Он машинально взял из хлебницы горбушку, намазал маслом, но есть не стал, отложил, насупился, поежился: окно было раскрыто, продувало, май обернулся холодами.

— Иди надень рубашку, — приказала Таня и поболтала ложечкой в стакане.

— Ничего, — ответил он, ослушался приказа.

Она как будто удивилась этому — бровями только, — допила свой чай, выплеснула чаинки в кухонную раковину, спросила строго:

— Ты каешься или требуешь этого от меня?

Он ответил ей, что уже покаялся — раз и навсегда, с него достаточно, и очередь за ней. Он сказал, что не может раскаиваться в своем уважении к людям, давшим ему моральную опору в жизни, или же к человеку, давшему ее, пусть это будет даже женщина, с которой он не связан ничем, кроме служебных отношений, и сказал, что требует уважения к своим идеалам.

— К каким идеалам? — спросила Таня, точь-в-точь как спрашивала, чего он хочет — чаю или молока.

Он, слава богу, был не глух и различал речевые оттенки, услышал сразу, что под этим кроется, а крылось то же самое, нависшее над ним с начала этого судилища: изобличен, разоблачен, недалеко уж до возмездия, а вот, глядите-ка, возносится! У Тани было на уме все то, что и у других, — он этого стерпеть не мог.

— Между прочим, — сказал он, — та, которую ты, совершенно не зная, порочишь, никогда бы так не спросила.

Посуды было немного — стакан, тарелка, чашка, а он к еде не притрагивался, и Таня убирать со стола не стала, взглянула на ручные часики.

— Ого! Когда поешь, помой посуду. — Она открутила кран над раковиной, подставила палец под струю, проверила, идет ли горячая вода. — Идет, — кивнула. — Я буду поздно. У меня педсовет.

Он, слава богу, был не глух, а вот она изображала из себя глухую.

— Таня! — окликнул он ее. — Не играй в театр. Ты не актриса.

Она пошла за своим портфелем, вернулась, сказала строго:

— Я учительница. Там — дети. Я должна быть в форме. Дети это чувствуют. Если буду не в форме, день, считай, потерян. Ты не хочешь терять дней на своей работе, я тоже не хочу.

Лицо у нее было строгое, и строгость ровная, без единой зазубринки, и лишь тогда эта ровность нарушилась, когда помянута была его работа.

— Оставь в покое работу, — сказал он. — Можешь презирать меня, кого угодно, директора, бухгалтера, вахтера — работу не трогай.

Еще был брошен взгляд на часики, затем раскрыт портфель: все ли на месте, не забыто ли что; и уже в прихожей, у двери, в минутном раздумье, брать ли зонт, она, исполненная ровной строгости, сказала:

— Чрезмерная любовь к работе.

— Это плохо?

— Чрезмерная! — повторила она и сняла-таки с вешалки зонт. — И только ли к работе?

— Не только, — сказал он.

Зонт был надежный, недавно купленный, но Таня все же проверила, не будет ли осечки.

— Я думаю, нам надо сделать следующим образом, — сказала она так же ровно, как прежде. — Возможно, найдутся охотники на нашу квартиру взамен двух комнат. Детей у нас нет, это просто.

Она, конечно, говорила в сердцах, хотя не видно было по ней, но он так не умел, вскипел мгновенно, выкрикнул:

— Если просто, давай! К чертям собачьим!

— Ты не сердись. — Она отворила дверь, но задержалась, не ушла. — Это, допустим, не просто. И очень даже не просто. А что же делать? Я атеистка, твоя икона мне ни к чему. Молись! Антирелигиозная пропаганда тут не проходит. Молись, становись на колени, считай, что все по-честному, без обмана, — сказала она и захлопнула за собой дверь.

Он постоял в прихожей, словно бы дожидаясь чего-то: а вдруг вернется? А вдруг, вернувшись, добавит что-нибудь, изменит, возьмет свои слова назад? Он, кажется, не хотел этого, опасался. Он, кажется, отгонял от себя привязавшийся мотивчик, пошлую песенку — бывает такое.

Это Муравьева в ту весну, когда он уже проработал на комбинате некоторое время и решил уходить, открылась зачем-то ему в своих семейных неурядицах. «Что-то новенькое? — прищурившись, спросила она. — Нет, старенькое! Очень старенькое! Тем не менее это факт!» — «Простите, пожалуйста, — извинился он. — Я не знал». — «Ну что вы! — сказала она. — Раз уж я говорю об этом, значит, не болит. Так ведь?»

Может, и у него с Таней уже не болело?

Загрузка...