Чтобы хоть что-нибудь за день успеть, он приходил на комбинат спозаранку, а в половине десятого нужно было в суд — до четырех обычно. Затем он обедал где-нибудь в городе и еще работал допоздна.
Тут не было ни конструкторского бюро, ни технологического отдела — никаких инженерных служб, ни ведущих, ни вспомогательных, и экспериментальный цех поднимал он один — с нуля до нынешней отметки, не считая, конечно, того, что приходилось на долю добытчиков оборудования, — добытчик он был никудышный. В основном оборудование выбивала Муравьева.
С ней он виделся дважды в день: на оперативке, утром, и к восемнадцати часам регулярно докладывал обстановку в экспериментальном цехе. Так было до тех пор, пока не завертелась судебная карусель, а тогда распорядок нарушился, и выкраивали время сообразно обстоятельствам.
Он позвонил по внутреннему телефону и спросил, можно ли зайти.
— Попробуйте, — ответила Муравьева.
В синей папке собрано было у него все касающееся экспериментального цеха, и все это ежедневно пополнялось текущей писаниной. Мороки с этим цехом было предостаточно.
Он взял синюю папку, снял пиджак со спинки стула, надел и пошел к Муравьевой.
У нее кабинет был в конце коридора, у него — в начале, и этот ежедневный путь по узкому извилистому коридору он проделывал с неизменным волнением, хотя пора было бы пообвыкнуть. Пора было бы остепениться, утвердиться в сознании своей значимости на комбинате. Пора было бы — во всех отношениях — взять себя в руки.
Тем не менее он шел по этому длинному коридору словно бы впервые, как тогда — не зная, примут ли его тут и та ли это Муравьева, или знал уже, но все равно не верилось, и по длинному коридору шел с папкой на экзамен, где ждала его самая главная на свете экзаменаторша, которой он старался угодить во всем, старался не оскандалиться перед ней, не подвести ее и не подводил, работал как проклятый, и если подвел-таки, влип в уголовщину, то против своей воли, по дьявольскому наваждению, и с этой синей папкой, вобравшей в себя весь его инженерный опыт, шел на доклад как на свидание, как первый раз, как много лет назад бежал по коридору в перерыве комсомольской конференции, хотя пора было бы остепениться, выбросить из головы запретное и наконец взять себя в руки.
Он шел и думал, как причудливо сложилась у него жизнь — уникально, с поворотами, со взлетами, с падениями, с болезнью, перевернувшей все вверх дном, с новой должностью, с новой работой, с памятным днем комсомольской конференции в институте, с тяжким и милым грузом запретного на плечах, с дьявольским наваждением, с непредвиденной катастрофой, с неумолимо завертевшейся судебной каруселью.
Он шел по длинному коридору и думал о Тане, которой все известно и вместе с тем не известно ничего, потому что тогда, в студгородке, на стадионе, он открыл ей начало этой уникальной истории, а продолжения вроде бы не было, и, как бы он ни старался, в какой бы принцип ни возводил откровенность с ней, передать это, уникальное, ординарными словами было невозможно, а уникальных слов он не находил.
У Муравьевой сидела нормировщица из красильного цеха — розовенькая, как матрешка, с обиженно поджатыми губками. На комбинате было много женщин, преимущественно молодых и совсем молоденьких, и среди них попадались настоящие красавицы, но все они блекли рядом с Муравьевой.
— Ну-ка, рассудите нас, Ростислав Федорович. — Она протянула ему бумажку. — Документ? Или филькина грамота?
Это была калькуляция по заказу номер такой-то с актом списания материалов на обороте — все как полагается. Он в эту канцелярщину вообще не вникал, но кое-что, разумеется, усвоил. Бланк был заполнен грамотно, старательным почерком, и ничего ни в какой графе не пропущено.
— А что? — спросил он, не упуская возможности поддержать обиженную матрешку. — По-моему, документ.
На комбинате он слыл либералом, так и окрестили, а он выходил из себя, когда это слышал.
— Лиленька, детонька, пойми меня правильно. — Муравьева встала, погладила матрешку по головке. — Не доделать — значит не сделать, а от формальностей не убежишь. Надо. — Она взяла у Частухина бланк, ничего ему не сказав. — Визировать, детонька, я не буду. Иди поищи кого нужно и сделай все по форме.
Он, видимо, недосмотрел чего-то.
— Хоть ты и гений инженерной мысли, Славик, — с легким смешком сказала Муравьева, — но все-таки должен знать… — После ухода матрешки она обратилась к нему по-свойски — сама завела такую манеру, не спрашивая согласия у него. — Калькуляцию подписывают кроме нормировщика начальник цеха и экономист. — Затем она добавила, как на инструктаже, уже не посмеиваясь, но словно бы вскользь: — Калькуляция идет за тремя подписями.
Добавка эта почему-то рассердила его.
— На черта мне ваши калькуляции! — вспылил он. — Мы договаривались, что буду заниматься техникой, а вы заваливаете меня бумажной волокитой!
Покосившись на синюю папку, Муравьева слегка пристукнула пальцами по столу:
— Тихо!
Он уже знал, о чем это говорило: она не сердится, но не может выслушивать всякий вздор, — притих, устыдился своей вспыльчивости: директорское кресло не из мягких, это надо понимать, и ему, заместителю, в первую очередь. Он как раз теперь, побуждаемый острым чувством уважения к Муравьевой, подумал, что другой директор давно бы отгрохал новый управленческий корпус, а она ютилась в старом, лишь бы сэкономить, больше вложить в производство. И кабинет ее оставался таким же, как прежде, — для себя ей не нужно было ничего.
Зря вспылил.
Он хотел как-то загладить это, но пришли с очередной затеей комсомольцы, а потом — главбух, и еще — начальник снабжения, и еще — заказчики.
С молодыми Муравьева разговаривала на их языке, в темпе, заданном ими, как бы заразившись юношеским энтузиазмом, и сказала, что затея у них мощняцкая, пусть рассчитывают на дирекцию железно. С главбухом, огородившим себя, как водится, запретительными параграфами по части расходуемых финансов, она шутила, была беззаботна и весела, невзирая на его непокладистость, и в конце концов он тоже немного повеселел, смягчился и стал подшучивать над самим собой. С начальником снабжения, речь которого не отличалась изысканностью, Муравьева вела разговор в его вкусе и даже, как бы соревнуясь с ним, вышла далеко вперед. Она сказала, что только присутствие Ростислава Федоровича удерживает ее от более прямых выражений, которые могли бы достаточно глубоко вскрыть гнилые корни хитроумной снабженческой политики. Этого бедного снабженца она попросту выставила из кабинета — там, в приемной, томились заказчики. С ними она тоже разговаривала по-разному, хотя никаких данных, ориентирующих на это, у нее не было. Она несомненно обладала способностью быстро составлять впечатление о людях, об их намерениях — с первого взгляда.
Когда последний из заказчиков ушел, все резкое, как бы подчеркнутое в ней, сгладилось, и стал заметен внезапный прилив мягкой, сдерживаемой грусти на ее изменчивом, но всегда энергичном лице. Теперь при всяком разговоре с глазу на глаз Частухин это примечал. Однако же старались не затрагивать того, что было уже и затронуто, и обсуждено, а возвращаться к этому не было ни прока, ни охоты. Там суд затрагивал и обсуждал.
И хоть держались твердо такой линии, это принужденное умолчание о самом трудном, неприятном, бедственном вносило соответственно некоторую принужденность в их служебное общение.
Так было и на этот раз.
Молча Муравьева потянулась к синей папке. Он вытащил исписанный лист, лежавший сверху, подал ей. Это была докладная по поводу станка Ф-200 — техническое обоснование, а говоря иначе, крик его, Частухина, души: без этого станка он перспектив, планируемых Муравьевой, не мыслил. Станок был мелкосерийный и стоил дорого.
— Ну и аппетиты у тебя, Славик, — поморщилась она, и это недовольное выражение совсем молодого, чуть ли не девичьего лица нисколько не портило ее, а, напротив, красило.
— У меня, Антонина Степановна, нормальный аппетит, здоровый, — сказал он угрюмо.
Он был угрюм с ней, а может, и со всеми остальными, и лишь с Таней не угрюм, бодрился, что ли, после болезни.
Угрюмость, вероятно, была привычной его оболочкой.
— Эф-двести кусается! — округлила Муравьева глаза; так пугают малышей. — И дело не только в пенёнзах. — Глаза у нее сосредоточенно сузились. — Большой процент риска!
В начале года станок был аттестован госкомиссией и выпускался со Знаком качества.
— Не поленитесь посмотреть проспект, — сказал Частухин.
— Не получается, Славик, — вздохнула Муравьева, выдерживая паузу, прежде чем договорить. — Не получается лениться. Нет времени. Проспект я смотрела, станок с программным управлением, боюсь — запорем.
Это впервые она отказывала ему в своей директорской поддержке. Он невольно насторожился. Что-то, значит, изменилось?
— За освоение отвечаю я, — напомнил он язвительно.
Столько проработали вместе, а он еще не насмотрелся на нее и — смешно сказать! — стеснялся смотреть, всякий раз опускал глаза, словно она обо всем могла догадаться по его глазам.
Он слышал только шелест бумаги: взяла со стола докладную, перечитывала — и слышал голос, тоже ведь никак не мог наслушаться.
— Когда новая техника попадает в руки Частухина, я спокойна, — проговорила она с упрямой твердостью, будто бы в споре. — Но может случиться, Частухина нет на месте — что тогда?
Возможно, она имела в виду не то, но он сразу подумал о худшем, о чем старался не думать, и, как в первый день суда, больно почувствовал свою обреченность. Это постепенно забывалось в беге времени, в работе, и вот она, Муравьева, напомнила.
— Я всегда на месте, — сказал он обреченно. — Пока не посадят.
— Брось! — словно бы отмахнулась она от него и, отмахнувшись, обрела свою обычную властность. — Никто тебя не посадит.
Он промолчал: там, в суде, Муравьева не имела власти. Он молчал, а она выжидающе глядела на него своими блестящими глазами; под этим взглядом стыдно было быть обреченным.
— Пожалуй, я возьму назад. — Он привстал, ухватил докладную за краешек, но Муравьева не отдала.
— Пусть будет у меня. — Она спрятала бумагу в стол, задвинула наполовину ящик — дальше он не задвигался, мешало что-то, — шарила там руками, досадуя на помеху, проговорила с жесткой ноткой в голосе: — Не паникуй, Частухин. Нельзя.
— Я понимаю, — сказал он.
— А понимаешь, бери себя под контроль. Мы побеждаем верой, безверие сдается в плен. Возможно, ты забыл, среди кого живешь, в какое время? — спросила она, пытаясь задвинуть ящик. — Какие силы общества стоят на страже?
— Я не забыл, — сказал он.
— Чего же паниковать?
А ящик-то не задвигался, как ни нажимала она, — застряло что-то там, внутри, — и начала вытаскивать, выбрасывать папки с бумагами, справочники, коробки из-под карандашей.
— Позвольте, я вам помогу, — с готовностью привстал он.
— Ты помогай в другом, — опять отмахнулась она от него и, отмахнувшись, словно бы собравшись с силами, задвинула-таки ящик. — Здесь я и без тебя управлюсь, видишь? Здесь надо разгрузить — напихано всего. Ты, Славик, не сочти за философию, но это так и есть: в тебе, в интеллигенте, тоже. Напихано. И много лишнего. И не сочти за агитацию: в народе это проще. И меньше паники, когда какой-то кризис.
— Народ состоит из людей, — сказал он угрюмо, — а не из гранитной массы. Я тоже человек.
Как бы не соглашаясь с ним, Муравьева критически оглядела его и, оглядев, смягчилась:
— Ты человечек, Славик. Славный. Напичканный всевозможной информацией, которая отнюдь не нейтральна. Это те же антибиотики. Те же белки, которые мы под видом спасительных медикаментов без всякой меры вводим в организм. А информация порождает эмоции. Положительные и отрицательные. Сто лет назад передовые люди… вот как мы с тобой… — усмехнулась Муравьева, — старались загрузиться информацией, всю жизнь отдавали этому. А мы диалектикой истории обречены на обратный процесс: разгружаться! У кораблей есть ватерлиния, — провела она пальцем черту по столу. — Если осадка ниже, это опасно.
Она уводила его от главного, бедственного — нетрудно было заметить.
Он это понимал, но не хотел, чтобы его уводили; когда было нужно, он сам уходил. Сейчас это было не нужно.
— Так чем же могу вам помочь? — спросил он, не поддаваясь ей, возвращаясь к главному.
— Чем? — призадумалась она и даже, кажется, удивилась такому вопросу, будто не ею было говорено об этом. — Да, собственно, мне помощь не нужна. — Она запрокинула голову, словно гордясь собой или красуясь перед ним. — Ты помогай себе.
Его задела эта поза и задело то, что она отъединялась от него.
— Я не умею, — буркнул он.
— Чего ж тут уметь? Есть адвокат, официальное лицо, специалист по этой части. Будь с ним в контакте. А ты, как замечаю, — взглянула Муравьева осуждающе, — как раз на этом уровне демонстративно инконтактен.
Заметить что-либо подобное она никак уж не могла, значит, разговаривала с В. И., адвокатом, и тот по простоте душевной нажаловался.
— Да что за адвокат! — в сердцах сказал Частухин. — Пустое место.
— Ты это брось, — покачала головой Муравьева. — Василий Иванович опытный, чуткий… — Она, как видно, думала прибавить что-то в этот похвальный ряд, но не нашлась, досадливо щелкнула пальцами. — И вообще…
— Вообще — конечно, — буркнул Частухин. — А вот в частности…
— А в частности — разгружайся от эмоций, — сказала Муравьева повелительно. — Следи за ватерлинией. Великодушие хорошо смотрится, но, когда переходит границы, превращается в гнилой либерализм.
Он снова готов был вспылить, однако сдержался, ответил пространно, зато хлестко:
— Я попрошу вас, Антонина Степановна, по отношению ко мне не употреблять этого термина или в крайнем случае вникать в то, что говорите. Термин имеет свой исторический смысл, и не надо искажать, лепить ярлык куда попало.
Муравьева выслушала, похлопала в ладоши.
— Браво, Славик. Но мы ограничены временем. — Она взглянула на часы. — Отложим полемику. Скажу тебе одно: не выгораживай Хухрия. Хухрий того не стоит.
Теперь уж он не сдержался, в порыве оскорбленных, что ли, чувств выпалил:
— Факты! Где и когда на суде я выгораживал Хухрия?
— Еще не выгораживал, — спокойно ответила Муравьева. — Но держишь в уме такую тенденцию. Признайся.
Она определенно беседовала с В. И., почерпнув кое-что из беседы.
— Держу, — угрюмо признался Частухин. — Держу такую тенденцию. Не приучен бить лежачего.
— Браво, Славик, — повторила Муравьева, но без прежнего ехидства, приглушенно, нехотя, и в ладоши не захлопала, взялась за бумаги, оказавшиеся лишними в ящике стола: подровняла их, сложила аккуратной стопкой, сказала словно между прочим: — Хухрий подонок.
Теперь явилась возможность уличить ее в непоследовательности — пришел черед съехидничать Частухину. Но он ехидничать не стал.
— Вы говорили мне о Хухрии другое, — сказал он без ехидства. — Давненько, правда, но говорили.
— Моя ошибка, Славик, — вздохнула Муравьева.