Да, на все лето, в Крым, со свекровью — кошмар! Можно себе представить, какая будет смертельная тоска. А Олег? Олег втрескался по уши, никого не видит, ничего не слышит. Дуэтом твердили со свекровью: «Олег уже не наш!»
О, как она, грешная мать, цеплялась за свою любовь к детям — судорожно, лихорадочно, не иначе; цеплялась так, будто это последняя ее любовь.
А проводила дочку в Крым, и совершилось чудо: пересадка сердца, трансплантация. Было сердце свое, стало чужое, каменное. Никакой тоски она не испытывала, скорее — облегчение: тихо в доме, некому капризничать, некого воспитывать, а Олег «уже не наш». Что-то, следовательно, перегорело в ней, испепелилось, как когда-то с Павлом. Это было несправедливо, она понимала, но прежнее сваливала на Павла, теперешнее — на детей. Могли бы хоть чуточку быть с ней понежнее. Так ли прощается преданная дочь с любящей матерью перед разлукой? Что за манеры? «Пока, мама!» Пока? Прощаются со слезами. Написано на роду материнском: отдавать пригоршнями и не брать ни щепотки взамен. А может, все-таки щепотку бы? Перегорело, испепелилось, и слава богу: сохраннее будут нервы. Она подумала об этом облегченно, освобожденно, однако и с ожесточением, и с болью. Перегорело, испепелилось, но почему так сразу? А так и бывает. Это же не фитилек в лампаде, это же электричество. Вольтаж.
Вечером в одиночестве она достала из шкафа старую тетрадку — записи прежних детских, первых еще, Милочкиных словечек, а потом и фраз. Можно было заглянуть в тетрадку, вспомнить прошлое. Она, впрочем, и без тетрадки это помнила. Она помнила словечки, фразы, но ка́к говорилось — забыла. И потому эти записи были теперь мертвы.
Ей пришла блажь вернуться туда — в ту пору, еще не слишком давнюю, а потом вообразила, будто начинает жизнь сызнова, — разрешено, согласовано, дан выбор, откуда начинать. Было плохое, было хорошее, но все перемешано, и если выбирать хорошее, то не минешь и плохого, не перескочишь. Она представила себе прошлую свою жизнь в виде бухгалтерского гроссбуха с пронумерованными страницами. Сколько страниц она охотно бы выдрала, изорвала в клочки! Однако не выдерешь: прошнуровано, скреплено сургучной печатью. Вмиг заметят, схватят за руку, обвинят в подлоге.
Когда-то она умела быть себе судьей, но с некоторых пор почувствовала, что разучилась. Да, грешна и в том, и в этом, не скрывает от себя ничего, однако же только фиксирует, а не казнится, только красуется перед собой, а не осуждает. Судьей она уже быть не могла, потому что не раздваивалась, как прежде, и та оборотная ее сторона, которая прежде судила, теперь словно бы соучаствовала в том, что подлежало суду.
Между тем суд — не воображаемый, а настоящий — продолжался, но у этого суда не было ни оружия против нее, ни власти над ней. Она вооружилась загодя — бумажными орудиями самообороны; а что? — в бумагах сила! Суд был, по сути, безоружен — голыми руками не возьмете! Ей даже доставляло удовольствие бывать на судебных заседаниях — испытывать на деле свою силу.
В этот раз она приехала к самому началу, когда все уже были на местах, и высмотрела себе место впереди, неподалеку от судейского стола, пошла туда непринужденно, независимо, раскованным неспешным шагом.
На нее смотрели — пожалуйста, смотрите; и Борис Аркадьевич, адвокат Хухрия, посмотрел, но в тех, прочих взглядах не было никакого содержания, а он приветствовал ее своим взглядом — отчасти почтительно, отчасти фамильярно, как мужчина, который хочет сказать женщине, что здесь они одни, стоящие того, чтобы приветствовать друг друга.
Она ответила ему тоже так: отчасти соглашаясь с ним, отчасти предостерегая от слишком самонадеянных притязаний, однако в принципе не исключая того, что он подразумевал.
Эта перестрелка или пристрелка — почему бы и нет? — отвлекла ее несколько от судебной трескотни, а затем прозвучал минорный лейтмотив, навязавшийся ей накануне.
Последняя любовь.
Ну, дура.
Это она подумала безотносительно к импозантному адвокату, который, кстати, намного моложе ее. Намного ли? И какое это имеет значение? Частухин тоже моложе. Теперь она поглядывала на него, но он сидел спиной к ней — впереди, не оборачивался. «Ну-ка, обернись!» — скомандовала она ему, пробуя себя в новом, что ли, жанре. Жанр требовал, однако, выучки, а она привыкла играть с листа.
И адвокат был недурен, и Частухин; все в принципе пригодны для любви, когда бабе нет еще сорока и мужик от нее сбежал. «Нет, скверно без мужика, — подумала она, — ересь всякая лезет в голову, последняя любовь».
Появившись впервые на комбинате, Частухин для большей солидности отпустил бородку, дурень, а она увидела и сказала: «Фу!» Мигом сбрил.
«Вот интересное кино, — подумала она, — с людьми работать — слабоват, сторонится их, только по службе, а они тянутся к нему — или тайком прислушивается, что у кого болит?»
Еще в комсомоле приглянулась эта Рита, машинистка, прилежная была девчушка, исполнительная, и потом, как стали перебрасывать с должности на должность, таскала ее всюду за собой — девчушка есть девчушка, и вроде бы не старилась, и все на той же канцелярской работе. Столько лет под боком, на глазах, свой кадр, а в курсе-то Частухин, Муравьева не в курсе. Он словно бы поддел ее своей, поди ж ты, осведомленностью — другому бы не простила. Она не то еще ему прощала.
Какого хрена, с позволения сказать, понадобилось женатому жилье в рабочем общежитии? Поцапался с очаровательной супругой? «Поцапался — помиришься, — подумала она, — у меня каждый метр на учете, каждая койка. Не дам».
Она как отвлеклась вначале от судебной трескотни, так и сидела, размышляя о своем и не вникая в эту трескотню, но вдруг насторожилась.
Хухрий кому-то отвечал:
— Могу объяснить…
Она ухватила не всю фразу, а только хвостик, но и этого было ей достаточно, чтобы учуять опасность — по запаху. От Хухрия за версту несло продажностью. Был помянут Речинск — тот самый, с которым покончено и который не фигурировал на суде, не должен был фигурировать, потому что ни Речинск, ни Рудич никакого касательства к этому судебному процессу не имели.
— Могу объяснить… — говорил Хухрий. — План жесткий, требования высокие, шевели, значит, мозгами, нарушай, без этого на бобах останешься, народ разбежится. А прибыльную номенклатуру гнали в Речинск, нам дребедень всякую, дулю.
Кто гнал? Муравьева. Это и так было ясно. Она испугалась другого: ляпнет Хухрий о красителях, о той же «Эврике», которая на базе была, но в цех не поступала, куда-то девалась. Куда? Опять же в Речинск. Дернут за ниточку, пойдет разматываться клубочек.
Хухрий, однако, больше ничего не сказал.
Она достала платочек, вытерла лоб — жарко. А судье почему не жарко? Заседателям, прокурору, всем остальным? «Слушайте, товарищи, лето уже, дочку отправила в Крым, время такое, купаются, загорают. Если кому-то жарко, это еще не улика. У страха глаза велики, — подумала она, — мало ли что — Речинск! Никто за ниточку не дергал, и никакой клубок не разматывался. Надо было только понадежней упрятать эту ниточку, замаскировать».
Где тонко, там и рвется, Где тонко? Никто этого не знал — ни судья, ни прокурор, ни Хухрий. Она-то знала. Номенклатуру прибыльную, с точки зрения Хухрия, сосредоточили в Речинске законно. На то и специализация. А по номенклатуре и сорт красителя. Всю «Эврику» туда, в Речинск. Тоже законно. Поймайте-ка Муравьеву! «Не там ловите, — подумала она, — не за тот конец дергаете». Она бы дернула за самую тонкую неприметную ниточку: коль скоро краситель по номенклатуре и «Эврика» — вся, подчистую — закреплена за Речинском, зачем же надо было давать специальное разрешение Рудичу на использование «Радуги»? Поймали! Что скажете, Муравьева? Когда обсуждалось это с Рудичем, она имела в виду подкрепить свое разрешение каким-нибудь веским технологическим аргументом, но ничего убедительного не придумала и отложила это в долгий ящик.
Теперь уж нужно было поторапливаться. Нужна была новая, улучшенная технология покраски — применительно к «Радуге». Нужен был документ — любой, а найдут его технически несостоятельным — невелика беда: не удался инженерный эксперимент, только и всего. Где тонко, там и рвется. Укрепить! Укрепить, чтобы нигде не рвалось.
Пока шел суд, у нее было вдосталь времени на размышления и на конечный вывод, вовсе не обнадеживающий, зато здравый: где тонко, там и будет рваться, как ни укрепляй. «Коль дернут за слабую ниточку, тотчас оборвется, но важно, — подумала она, — отнести этот обрыв на чужой счет, найти подставное лицо. С какой, рассудите, стати директору производственного объединения влезать в мелочную технологию, брать на себя ответственность за то, что целиком относится к функции главного инженера?»
Она могла бы переговорить с Частухиным сразу же после судебного заседания или по пути на комбинат, но тут уж воздержалась от излишней торопливости, выяснила сперва, что есть свободного в рабочем общежитии, а затем по внутреннему телефону позвонила Частухину, чтобы зашел.
Бывали у него и безоблачные дни, но редко, преобладала пасмурность, таким уж уродился — не из породы весельчаков. «Сейчас развеселю, — подумала она, — хотя какое же веселье переселяться из дому в общагу».
— Ну, Славик, твой вопрос подработан, — сообщила она, не слишком торжествуя и как бы между делом. — Конечно, полагалось бы разобраться, что у тебя там за семейные обстоятельства… таинственные, скажем прямо. Да ладно! Комнату получишь. Во временное пользование.
Он молчал, не благодарил; мужик с причудами, по его разумению, вероятно, обязаны были предоставить ему эту комнату, держали специально для него.
— Ты передумал? — спросила она по-прежнему так, между делом.
— Нет-нет, — ответил он поспешно. — Все в порядке. Что в порядке? Ладно.
— Теперь другой вопрос, — перешла она к делу. — Слыхал сегодня? Хухрий уже ищет лазейки. Мы с тобой немного недоработали — по красителям. По «Радуге», в частности. Помнишь, писалось в адрес Речинска письмо? Вдогонку нужно слать рекомендации. Как, почему, какими способами, при каких условиях санкционируется использование «Радуги» взамен «Эврики». Говори сразу, сколько тебе на это нужно?
— Чего? — спросил Частухин.
— Времени, разумеется.
Он присел к столу, а то стоял, не садился.
— Я не специалист, вам известно. — В нем вроде бы нарастало раздражение, но, кажется, угасло. — Попробую, — сказал он виновато. — Покопаюсь в литературе. Ну, месяц.
Не меньше.
Какой там месяц! Ей необходимо было это сегодня, завтра, послезавтра — крайний срок.
Но он был не специалист по этим красителям, специалистом был Хухрий — и не с кого было требовать.
— Месяц? — Она не стала возмущаться. — Даю тебе, Славик, три дня. Согласна на научную фантастику.
Частухин усмехнулся, развеселился наконец-то.
— За три дня, Антонина Степановна, научная фантастика не сочиняется.
— А ненаучная?
Вообще-то с ним нужно было быть поосторожней: он отличался вспыльчивостью — правда, в редкие минуты, — но тем не менее, вспылив, заупрямившись, мог испортить то, что она задумала.
— Ну что ж… — произнес он мрачно. — Пошутим.
— Да нет, какие шутки! Мы должны иметь обоснование. Что вправе пользоваться «Радугой».
Он вдруг обрадовался, словно бы нашел простой и легкий для обоих выход:
— Так мы же и так вправе! Раз выпускают «Радугу» и получаем, значит, вправе пользоваться.
Но, черт возьми, не могла же она сказать ему, зачем ей это нужно! Она и без того говорила с ним, пренебрегая осторожностью.
— Слушай, Славик, — сказала она ласково. — Речь идет не о рядовых изделиях. Речь идет о тех, которые требуют красителей наивысшего качества. Речь идет, наконец, о превентивной мере. Доверься моему опыту, Славик.
Он опустил глаза; похоже было, что смирился.
— Я доверяюсь.
— А если доверяешься, — сказала она, — примем компромиссный вариант. Набросаешь докладную. На мое имя. В общих чертах. Полагаю, мол, целесообразным применение такого-то красителя в таких-то случаях с соблюдением таких-то технических условий. И укажешь, что технология прилагается. Когда сочинишь, тогда и приложим.
Ему этот вариант пришелся, видимо, по душе — сообразил, что дешево отделается: мороки меньше.
— Да такую докладную я могу хоть сейчас.
— Вот и отлично. Садись и пиши.
«А дешево ли отделается, это еще вопрос, — подумала она. — Где тонко, там и рвется; дернут, чего доброго, за эту ниточку в суде, и будет Частухин иметь бледный вид. Докладная есть, технологии нет. Вроде подлога? Да ладно».
Пока он писал, она подумала, что всяких бумажек больше — это мысль! Обширная переписка по поводу Речинска! Всяких бумажек — бесполезных, пустопорожних, даже пускай вздорных, противоречащих одна другой! Распоряжения, указания, рекомендации — побольше! Начнут копать — увязнут; попытаются глубже — потонут. Чем больше бумажек, тем лучше. Видимость бурной деятельности, официальный деловой подход, благие намерения дирекции, максимум внимания Речинску, а если что-то не вышло или вышло не так, это уж издержки производства.
На сегодняшний день вышло-таки кое-что, и она была удовлетворена этим днем.
Просачивалось, однако, вчерашнее, упадочническое. То ли посмотревшись в зеркало, то ли призадумавшись, а это было дома, не на работе, и, стало быть, призадумавшись о себе, о разных личных проблемах, она уловила тоскливый мотив, вернее мотивчик. Впервые стал ощутим груз собственной личности на плечах, гнет личности, страшное дело, что-то новенькое.
В глубокой старости, когда человек еще бегает, но бегает по кругу как заведенный и считает мысленно круги, ему наконец становится невмоготу этот счет, этот бег: устал. От чего? Говорят: устал от жизни. А человек не от жизни устал — от себя самого. Она это так вообразила. Она подумала, что рано или поздно приходит время, когда носить в себе свою личность становится обременительно, а потом и непосильно. Пружина, однако, еще не ослабла, завод не кончился — тот самый, который заставляет бегать по кругу. Значит, бегай. Бегай, пока не кончится завод. Ей стало тяжко. Гнет этот, груз надо сбросить. Но тут же она поняла, что сбросить его нельзя, и не потому, что не может, потому, что не хочет. Потому, что ни за что на свете не согласится она расстаться со своей личностью. «Все можно зачеркнуть, но только не себя», — подумала она.
У нее была работа домашняя, не очень-то увлекательная, однако нужная: и сделать надо обязательно, и отвлечься заодно. Была еще работа служебная, которую прихватила с собой, намереваясь заняться вечерком на свободе. Работы было до ночи, но, за что ни бралась, все валилось из рук.
В чем дело? Пустота? Одиночество? За сутки смертельно соскучилась по дочери? Олег уже не наш? Нет, не то. И не соскучилась, и одиночеством своим не тяготилась, и на Олега не была сердита. «Явится Олег, поужинаем, потолкуем по душам, — подумала она, — и где же одиночество? Какая же пустота в доме, если есть Олег?»
А все валилось из рук.
Работа осточертела, служба? Нет. «Пока стою на капитанском мостике, — подумала она, — не заскучаю». Не тот мостик? Не тот корабль, которому большое плаванье? Да уж, пожалуй, свыклась. На каботажном флоте тоже в цене морские волки.
Последняя любовь — вот что, стало быть, гложет? Да ничего подобного — на этот счет пусть слово скажут мужики. Пусть тот же Частухин выскажется: стара для него? Пусть разразится речью этот адвокат! Как его? Борис Аркадьевич?
А все валилось из рук.
В чем дело? Может, страх? Было же нынче на суде, когда Хухрий едва не дернул за ниточку. Где тонко, там и рвется? «Ерунда, — подумала она, — превентивные меры приняты, да и Речинск позади. Швартовы отданы, если продолжать в духе морской терминологии, а популярнее — обрублены канаты».
Это хорошо или плохо? Это хорошо. Она сказала себе так — между прочим, в сотый раз, и в этот, сотый или же двухсотый, вдруг стала понимать, в чем дело и отчего все валится из рук. Швартовы отданы, канаты обрублены, и это хорошо, но и ужасно, потому что нечем жить. Какой там капитанский мостик, и чего он стоит в сравнении с той целью, которую преследовала она, взяв компаньоном Рудича! Без этой цели жизнь теряла смысл. Бегать по кругу, пока не кончится завод? А воображала, будто бы мудрее всех. Те, дураки, маньяки, не способны бросить карты, прекратить игру, остановиться вовремя, а она способна! Самообман. Остановиться невозможно. «Какой-то внутренний закон, — подумала она, — какой-то вирус или что-то в этом роде». Остановиться невозможно: больше нечем жить. Еще была надежда: обойдется, переболит, успокоится, зарубцуется, а шрам — это не так уж страшно.
Увы, кровоточило, не давало покоя, выматывало нервы — изо дня в день; надежды не было никакой.