3

В институте до третьего курса был он для всех Частухин, как и по паспорту, а с осени, то есть уже на третьем курсе, стал вдруг Частушкиным. Его однокурсники развлекались таким способом, балагурили, но переименован он был не ими, они только подхватили. Ничего обидного в новом прозвище не было: та же фамилия, слегка лишь измененная, — он и не обижался. Посмеивались, поддразнивали его, а он не находил в этом ничего смешного, и, честно говоря, ему даже нравилось, когда его так поддразнивали.

В начале октября была институтская комсомольская конференция, и хотя на факультете выбирали самых-самых, он тоже попал в число делегатов. Кому-то вздумалось поднять его авторитет или приобщить к общественной жизни, на которую у него, копуна, не хватало времени, и предложили сомнительную кандидатуру — тогда он был еще Частухиным, а не Частушкиным. Кандидатура, однако, не вызвала возражений, и дружно проголосовали: в числе, мол, самых-самых проскочит и Частухин. А то, что он не самый-самый, было ему привычно еще с первого курса — от него зависело, каким стать и за кем тянуться; он не тянулся ни за кем.

Его считали умником, который потому, не умничая, молчит, что задается: в учении преуспевал, по части техники и всяких нестандартных самоделок, где нужны сноровка плюс изобретательность, любого мог заткнуть за пояс. А он не задавался, пока что не было серьезных оснований; для будущего инженера разбираться в этой грамоте — естественное состояние. Что интересно было ему, тем занимался, а что неинтересно — побоку. На том собрании, где выбрали его делегатом, он не сказал, что это ему лишняя обуза — делегатство, и промолчал, поскольку не спросили, а спроси они, так и сказал бы.

Но раз уж был выбран, занесен в какие-то там списки, надо было оторваться от своих занятий, поприсутствовать. Он запоздал, пришел в последнюю минуту, и актовый зал, где проводилась конференция, был полон. Ему пришвартоваться бы подальше — с журнальчиком, припасенным заранее, чтобы не терять понапрасну времени, но там, куда он метил, все было занято, и только в третьем ряду, впереди, нашлось свободное кресло. Он постоял, поглядел, ничего лучшего не высмотрел и сел туда, в третий ряд.

И тотчас началось.

Начало это, увертюру, он, ерзая, примащивая свой портфель, пропустил мимо ушей и машинально поднял руку за тех, кого ввели в президиум. Его не покидало дерзкое намерение так приспособиться, чтобы со сцены не был виден раскрытый журнальчик на коленях, но в третьем ряду маскировка была бесполезна. Он примирился с неудачей, защелкнул портфель и стал разглядывать сидящих в президиуме.

Все были ему известны, кроме одной незнакомки, которую прежде в институте он не встречал, а за два года институтские девицы примелькались, исключая, конечно, новеньких, первокурсниц. Но первокурсницу не посадили бы в президиум, и не похожа она была на первокурсницу, и не сидела бы так свободно на видном месте. Он попытался определить, чем приметна ее внешность, однако сразу не сумел и, раз уж других развлечений не было, принялся присматриваться к ней, словно художник, который готовится писать портрет.

Она была черноглазая, чернобровая, черноволосая, стриженная под мальчишку, но этого набора красок было маловато для портрета. Коль браться уж за кисть, он изобразил бы ее идущей против ветра, чтобы ощущалась стремительность, какую он уловил в чертах ее лица. Она была быстроглазая, но с цепким взглядом, придирчивым, острым, и он изобразил бы ее во главе отряда, взбирающегося на скалистую кручу. Она сидела за столом президиума, как и остальные, ничем не выдавая своей живости, но все в ней каждый миг менялось, будто живость эта просвечивала сквозь смуглоту ее лица. Уж если рисовать портрет, то надо было б не скупиться: побольше разных красок — так ему казалось. Он, будь художником, изобразил бы ее улыбчивой, смеющейся, задиристой, задумчивой, притихшей, и все в одном рисунке, как это видел. Она, похоже было, откликалась на каждое слово, произносимое с трибуны, на каждый шумок, прокатывавшийся по залу.

— Это кто? — спросил он о ней у соседки.

Та глянула на него насмешливо, будто ляпнул он глупость или выдал себя чем-то предосудительным.

— Ты слушай доклад, — посоветовала ему.

— Я слушаю, — сказал он. Он не слушал.

— Это из горкома, — шепнула соседка, словно бы смилостивившись над ним. — Про нее говорят, что, как посетит организацию, все парни подают в комсомол.

Смешно, конечно, но после этого, сказанного, он стал следить за незнакомкой как-то иначе, под иным углом зрения. Ему, значит, потребовалась подсказка — слепому поводырь.

Он был смущен.

Парни, значит, подают в комсомол — аллегория! — а он вообразил, что приметлив, но этого-то и не приметил.

У него вообще на это глаз был незоркий, ненадежный: с общественным мнением всегда возникали разногласия. На первом курсе ему в высшей степени приглянулась одна особа из параллельной группы, и если бы ее вскоре не отчислили, он, во-первых, попытался бы как-то проявить себя перед ней, а во-вторых, не заводил бы публичных дискуссий по поводу ее внешности. Но в ходе обсуждения он был осмеян, и вкус его оценили самым низким баллом. Впоследствии тоже случалось ему попадать впросак. Поэтому он меньше доверял своему глазу и больше прислушивался к общественному мнению.

Значит, подают в комсомол, вступают.

Теперь-то уж, подстегнутый подсказкой, словно бы прозревший, он мог вполне понять их, вступающих. Он понимал их, короче говоря.

В перерыве он вскочил, побежал с портфелем к своим, к третьекурсникам, но вернулся, бросил портфель на кресло, попросил соседку постеречь, а сам ринулся в толпу, расталкивая всех локтями, стараясь пробраться поближе к сцене, откуда спускались по ступенькам сидевшие в президиуме. С такой прытью и при его росте он должен был бы увидеть незнакомку, но она исчезла. В комитете комсомола, куда он заглянул, ее тоже не было. Если бы она вовсе ушла по каким-либо веским причинам, это был бы для него тяжелый удар. Встретившись с ним на втором этаже, возле комитета, один его сокурсник сказал ему, что у него прибитый вид. Он был в растерянности, это правда. Такого с ним прежде, кажется, не бывало.

Между тем, как выяснилось после перерыва, паниковал он зря: эта представительница из горкома вовсе не исчезла, не могла исчезнуть — на то и была она представительницей, чтобы сидеть в президиуме до конца, выслушивать, что говорят, и потом, в конце, самой выступить, подвести всему итог.

Конференция продолжалась, но художник, рисовавший портрет и не дорисовавший его, продолжать свою работу не стал, — видно, всякая работа, даже такая, требует ясной головы, если не сказать — холодной, а у него голова была горячая, и в ней преобладал сумбур.

Кому предстояло выступать с трибуны — представительнице или ему? Оратором он не числился, речей произносить не умел, и никакие силы не вытянули бы его на трибуну, если кому-нибудь и вздумалось бы еще выше поднять его общественный авторитет. Он был делегатом комсомольской конференции, с него хватало этого, и, мог преспокойно вести наблюдение из третьего ряда, ни о чем не тревожась, а он тревожился — за представительницу, да так, как никогда не тревожился бы за себя.

Ему почему-то казалось, что, взойдя на трибуну, она оплошает, осрамится, собьется с мысли, смешается, заговорит казенно, по шаблону, скажет не то, чего он ждет от нее, уронит себя в его глазах, испортит недорисованный портрет.

Уж лучше бы она не говорила ничего, дала бы знак каким-то образом, что говорить не будет, и тогда бы он, успокоившись, с проясненной похолодевшей головой, ее недорисованный портрет дорисовал-таки.

Знак-то она дала, да не тот, противоположный, и знак этот немедля приняли в президиуме, и было громогласно объявлено, что слово предоставляется товарищу Муравьевой.

Ее, вероятно, уже называли — вначале, но он тогда не расслышал, не вслушивался, а теперь и вслушался, и расслышал: Муравьева.

Теперь он увидел, когда шла к трибуне, что юбка на ней — по той моде, за которую нещадно гоняли девиц в институте, и, хотя всякий здравый ум и прежде понимал, что гонять за это глупо, теперь уж, пожалуй, самым рьяным гонителям, со сцены, открылась их собственная глупость.

Чем дальше к концу, тем шумнее становилось в зале — засиделись, устали, но, когда на трибуну взошла Муравьева, притихли.

Та легкость, с которой она взошла — свободно, стремительно, и как оглядела зал — с достоинством, однако без нарочитой строгости, и как произнесла первую фразу — с чувством, но без ложного пафоса, — все это рассеяло в нем, Частухине, напрасную тревогу.

Ему неловко было перед въедливой соседкой, которая уже косилась на него, не скрывая своей ухмылочки, и, чтобы не попасться ей на крючок, он опустил голову, придал лицу скучающее выражение, открыл портфель, порылся в нем и, пока Муравьева говорила, не поднимал головы, сидел, словно проштрафившийся на головомойке у декана.

То, что она говорила, не было для него ничем таким, чего бы он и сам не мог сказать, но так душевно, как она, никогда не сказал бы, и даже не на людях, а сам с собой, наедине, не нашел бы таких слов. То, что говорила она, могли сказать и те, которые славились в институте своим красноречием, но так это выразить, как она, никто из них не сумел бы.

Она сказала между прочим, что в институтском комсомоле не похоронен еще формализм — живет и здравствует, и многое, не заслуживающее особого внимания, постоянно, из года в год, ради отчетности поднимается на щит, находится в луче прожектора, а есть настоящий энтузиазм, студенческий, научно-технический, который скромно умалчивает о себе и потому остается в тени.

— Например? — бросили реплику ей из президиума.

— Например, механико-эксплуатационный факультет, — без промедления ответила она, не заглядывая ни в какие шпаргалки, да и не было их перед ней. — Например, Частушкин с третьего курса.

Какой такой Частушкин? Немного им нужно было, факультетским весельчакам, — покатились со смеху, как будто посторонний человек, который обходится без шпаргалки, не может ошибиться.

Ошибки не было: во всем институте не числилось в списках ни одного Частушкина, а был Частухин, один-единственный, и это о нем сказала Муравьева.

Когда весельчаки покатились со смеху, он еще ниже склонил голову, но не перед ними и не прячась от них, а перед чудом. Частухин в институте был один, однако были также и другие, подобные ему, и о них конечно же сообщили Муравьевой, но из всех для примера она выбрала его, как бы откликнувшись на чудачество, новоявленного художника, который вознамерился нарисовать ее портрет.

Чудачество обернулось чудом.

Но до конца конференции было еще далеко, еще потешились над ним, Частухиным — Частушкиным, факультетские весельчаки в перерыве, еще сбежал он от них на второй этаж, скрываясь там, едва не проворонив голосование, и после всего, возвеличенный Муравьевой, таясь от нее, от своих факультетских, воровски прошмыгнул к выходу.

Уже стемнело, был дождь, но приутих, в расплавленном асфальте отражались осенняя зелень неосыпавшихся акаций и желтоватое светящееся городское небо.

Он подумал, что никакого чуда не было — просто случай: для примера могла выбрать не его, а кого-нибудь другого, и было бы ему спокойней, если бы так случилось, и он бы не удирал, не скрывался, подошел к ней, поблагодарил за хорошее выступление, за справедливую критику, потому что формализм у них в институте действительно не изжит и многое, не заслуживающее особого внимания, поднимается на щит, находится в луче прожектора, а есть настоящий энтузиазм, студенческий, научно-технический, который скромно умалчивает о себе и остается в тени.

Частухин — Частушкин.

Он пошевелил губами, издал неопределенный звук, словно бы отплевываясь от всего этого: вранье, конечно, — не пошел бы, не решился, надо знать Частухина — Частушкина, который к своей же однокурснице так просто не подойдет, а это — Муравьева из горкома, он против нее пацан, какой-то захудалый третьекурсник, ничем не замечательная личность, не самый-самый, курам на смех.

Он шел и думал об этом без грусти, без досады, легко, как о далеком, уже пережитом, преодоленном, а нынешнее обещало ему большущую удачу и только не говорило, в чем — в учении, в изобретательстве, в будущей работе, вообще в жизни. Он почему-то был уверен, что с этого вечера, с этой дождливой осени, с этих мокрых акаций, бросающих зеленый отблеск на зеркальные тротуары, начнется что-то значительное у него, и станет он самым-самым, и самая-самая тогда уж похвалит его за дело, а не за чепуху, которой он до сих пор пробавлялся.

Впрочем, не в этом была прелесть нынешнего осеннего вечера; дело ли, чепуха ли, похвалят или поругают, удача — неудача — нет, не в этом. А в чем же?

Он подумал, что задавать такие вопросы не нужно и отвечать на них — тоже.

Жизнь.

Этим все было сказано; мало ли? много ли? — да уж не мало, если дух захватывало: жизнь!

Он подумал, что петь ей восторженные гимны не станет, хотя и хотелось: это дешево — петь гимны под настроение, да и нового ничего не споешь; что просится в песню, то спето.

Будь он певец, сочинил бы кое-что, а раз уж не певец, молчи — он это умел и домой явился словно бы на цыпочках, как в школьные годы после мальчишника, чересчур затянувшегося, по маминым представлениям.

Но он был уже не школьник и вернулся не с гулянки, а с комсомольской отчетно-выборной конференции, и мама спросила:

— Как прошло?

— Нормально, — ответил он, ничем себя не выдавая.

— Было что-нибудь интересное? — спросила мама.

— Ничего особенного, — ответил он.

Вот уж не сказал бы, что у мамы сильно развита наблюдательность, да и проницательностью уникальной не отличалась, а все же разглядела в нем то, что он скрывал:

— Ты какой-то… возбужденный. Тебя куда-то выбрали?

— Да, — кивнул он, — совсем забыл тебе сказать: членкором в Академию наук.

Сперва его взяла досада: поставил своей целью не выдавать себя и вроде бы пришел домой на цыпочках, убежден был в том, что держится как штык, но значит — обманулся? Какой же из него мужчина? Что ж будет дальше?

А дальше он подумал так: пускай разоблачают. Пускай всем станет видно, в чем разница между Частухиным вчерашним и сегодняшним, — как вырос! Пускай гадают, где набрался сил, а если догадаются, он будет даже счастлив.

Никто, конечно, ни о чем не догадывался, да и гадать не собирался, и только нарекли его Частушкиным, не подозревая, однако, что ничуть не досаждают ему этим, а совсем наоборот: хоть малый, слабый след, но все-таки на нем остался.

Других следов, кроме не видимых никому, не было.

Он знал о ней только то, что работает она в горкоме комсомола, и помнил, какая она, но лишь в первые дни, а потом стал забывать, и это не столько угнетало его, сколько возбуждало в нем жгучий интерес к ней, существующей где-то рядом, однако недосягаемой для него, как будто не мог он в любое время зайти туда, в горком, присочинить зацепку, обратиться с просьбой, с вопросом, с деловым предложением, поглядеть на нее, какая она, — только поглядеть, а больше ничего не нужно было ему. Это недолго — несколько минут, а на худой конец минута — только поглядеть, и было бы достаточно. На большее он не претендовал.

Но нужно было что-то придумать, а не придумывалось; пойти с каким-то поручением, отнести какие-нибудь отчеты, протоколы — никто ничего не поручал, а напроситься было бы смешно. Связной, курьер, почтальон, энтузиаст студенческой инициативы! «Что с тобой, Частухин, — спросили бы его, — ты заучился, заработался, заболел?» Будь она волейболисткой, баскетболисткой, рекордсменкой, он стал бы ее болельщиком. Кинозвездам пишут восторженные письма, выпрашивают у них автографы, вешают на стенку их портреты. Он так и не дорисовал ее портрет — дорисовать бы!

Нет, все было у него на другом уровне — выше, глубже, больнее, радостнее, счастливее, несчастнее; черт знает почему да как, зачем и с каким показателем степени это было. Так он подумал. «Что-то произошло, Частухин, — спросили бы его, — какая катастрофа?» — «Произошло, — ответил бы он, — запуск космического спутника, второе рождение, в жизни открылся идеал». — «Ну, Частухин, тебе бы поэмы писать».

В горкоме ему любезно объяснили, где найти Муравьеву, на каком этаже, в какой комнате. Мало ли кто сюда приходит, и мало ли кому она может понадобиться.

Это было не трудно, не стыдно, не страшно — спросить и подняться на третий этаж.

Он запыхался, пока поднимался, — никогда не бывало такого; постоять, отдышаться? — и этого не бывало.

В той комнате за столами сидели еще трое, а четвертый стол пустовал — никто там не сидел. Четвертый был с телефоном, и чей-то пиджак висел на спинке стула.

Надо было отдышаться, прежде чем входить.

Он почему-то подумал, что тот четвертый стол, за которым никого не было, — это хорошо для него, это выручит, если ничего другого не придумается.

Тут — комсомол, тут — свои ребята, а не какое-нибудь строгое, суровое учреждение. Не нужно ничего придумывать.

Это была она, Муравьева, — за крайним столом, ближним; что-то говорила кому-то, когда он вошел, смеялась и на него не посмотрела, склонилась над тетрадкой. Тетрадка была ученическая, в клеточку, исписанная крупным детским почерком, — с карандашом в руке она листала тетрадку и что-то подчеркивала там или вычеркивала.

Минуты еще не прошло, но он уже был вознагражден за свою смелость. Конечно, этого было ему еще мало. Глядя не на него, а в тетрадку, она спросила:

— Вы ко мне, товарищ?

Он-то шел к ней — взглянуть на нее, но кто же скажет такое, в поэмах только можно, допустимо, и ничего не сказал, прошел мимо — к тому столу, пустующему.

А за соседним поднял голову паренек:

— Тебе, друг, кого?

— Да вот… — пробормотал Частухин и вроде бы кивнул на телефон.

— Звони. Через девятку.

Удачно получилось с этим телефоном.

Кто бы мог предположить, что человек балуется, дурит, крутит телефонный диск наобум, лишь бы потянуть время, набрать побольше выигрышных минут, — и не придерешься: не может дозвониться.

Он посматривал украдкой на нее, на Муравьеву, а она ни разу на него не посмотрела. Ну, явился кто-то, попросил позвонить, разрешили, пусть звонит, дозванивается, ей-то что?

Он, признаться, побаивался: явится, глянет, разочаруется, — нет, куда там! Еще крепче это схватило и — понесло.

Без конца крутить диск было слишком; чего желал, того добился, и на том спасибо.

Уходя и унося с собой в памяти все до мельчайших подробностей, он льстился надеждой, что этот щедрый запас сослужит ему долгую службу, но хватило запаса на очень короткий период, и туда, в горком, повадился он беззастенчиво, напропалую, видел ее, Муравьеву, везло необыкновенно; говорили про нее, что не сидит на месте, бегает, общается с молодежью, а он являлся как раз когда была, никуда не убегала; и потом посчастливилось еще крупнее, фантастически: был молодежный карнавал, ему дали билет, и там оказалась она, и на концерте сидели почти что рядом; а как познакомиться с ней, он не придумал, его натура не хитра была на такие выдумки.

Все кончилось внезапно, после зимней студенческой сессии: он сдавал экзамены, в горком не ходил, а когда пришел, ему сказали, что Муравьева тут уже не работает — то ли в отпуску, то ли куда-то уехала; словом, где теперь — не сказали. Он пробовал наводить о ней справки — безуспешно, и, расстроенный, обескураженный, заставил себя смириться с неизбежностью, смирился, поостыл, никуда больше не ходил, никого о ней не расспрашивал и окончательно потерял ее из виду.

Загрузка...