12

Еще и месяца не прошло, а получен был ответ из главка по поводу той инструкции, сто двенадцатой. Обычно такая переписка, говорили, тянется годами и ни к чему не приводит: производственники настаивают, управленческие мудрецы упорствуют, потому что, как сказал Хухрий, начальство этого не уважает — ездить задним ходом.

На сей раз, однако, уважили, поехали — без всякой пробуксовки.

Собственно говоря, комбинат мало что выиграл: инструкция эта, сто двенадцатая, все равно не соблюдалась; но Муравьева была довольна, поздравила с первой победой. Какая там, к черту, победа! Состряпали очередную бумаженцию, изложили в ней то, что любому практику было год назад очевидно, приложили элементарный расчет, получили элементарный ответ — не та была закавыка, из-за которой ломаются копья.

— Вы, Ростислав Федорович, не знаете этой кухни. — Муравьева взглянула на него своими блестящими глазами. — Ввести новый параграф трудно, отменить еще трудней.

Он часто уличал себя в том, что важен ему не смысл ее слов, а именно взгляд, и с этим необходимо было бороться: это мешало работе.

Коль уж возникла такая надобность, значит, он собирался работать всерьез, в полную силу, чего не допускала Таня, — до тех пор по крайней мере, пока медицина не даст ему в этом полной свободы.

С медициной, однако, поладить было трудно: свободу она дала, но не полную, потому что какая же это полная свобода, если он, здоровый уже, не инвалид, взят был ею, медициной, на учет — под наблюдение.

Взят был на прицел, на мушку, и где-то, замаскированный, прятался снайпер со своей дьявольской винтовкой, не отрывался ни днем, ни ночью от прицела, ждал команды, а что скомандуют ему и когда — никому не ведомо. Об этом, конечно, не думалось постоянно, но изредка все-таки думалось.

После института, на заводе, у него и мысли такой не было, чтобы делить работу надвое: всерьез и не всерьез. Но тогда его не держали на прицеле.

Теперь он занимал какое-то промежуточное положение в жизни, и все делилось надвое: всерьез и не всерьез. Теперь, если вдуматься, он жил между жизнью и смертью, между смыслом и бессмысленностью, между настоящей работой и мнимой, между Таней и Муравьевой.

Все можно было делить надвое, кроме работы, потому что в работе деление убивало увлеченность, а без этого он вовсе не умел работать. Это было более чем странно, но не Муравьева или еще кто-нибудь подстегнули его поначалу, а подстегнул Хухрий — сперва своим простодушием, желанием помочь, ввести в курс дела, потом замашками беззастенчивого дельца. Работая вполсилы, он не мог бы противостоять Хухрию.

Когда получен был порадовавший Муравьеву ответ из главка, Хухрий сказал:

— Ну, попали мы… в число. Они нам еще припомнят. Кто-то, понимаете ли, трудился, премии греб за рационализацию, а мы… Смеетесь, Ростислав Федорович? Я, по правде говоря, опасливый, как тот герой, который в галошах ходил: как бы чего не вышло!

— Лечиться надо, — сказал Частухин.

— Лечиться, — согласился Хухрий. — Примерами. Положительными. Беру хотя бы вас, Ростислав Федорович: пришли к нам, не имея представления, какая тут погода, но галош не надели. И Антонина Степановна тоже без зонтика ходит, а ей ведь, наверху побывавшей, — вытянул Хухрий палец, — под сильный дождь попадать не дай бог.

— Где это наверху? — спросил Частухин.

— Вроде вы не знаете, какие должности занимала, — обиделся Хухрий за Муравьеву. — Глупости говорите, ей-богу.

А Частухин, собственно, и не говорил ничего и прежними должностями Муравьевой никогда не интересовался; директор комбината — этого достаточно. Глупости говорил Хухрий, потому что не догадывался, как все было у него, Частухина, и догадаться не мог. Между жизнью и смертью, между Таней и Муравьевой — попробовал бы догадаться!

Галоши, зонтик — то была присказка, и к тому же не без задней мысли, а сказка — впереди.

— На сбыте нету тары, — пожаловался Хухрий. — Спят, паразиты; заявку своевременно не оформили.

Вот чем приходилось заниматься, и, какие бы ни были предоставлены ему, Частухину, неофициальные льготы, существовал, однако, скрепленный министерской печатью официальный статут комбината, и согласно статуту на него, главинжа и замдиректора, возлагались довольно-таки многообразные обязанности. Пользоваться своими льготами ему становилось совестно, а впрягаться в административную упряжку — не по силам, не по нраву; как ни заставлял себя, но увлечься этим не мог. Нужно было увольняться, расставаться с Муравьевой; он и прежде подумывал об этом — робко, как бы преодолевая сердечную боль, а теперь подумал смело, но тоже не без боли.

— Тара будет, — успокоил он Хухрия. — К семнадцати часам подойдут машины.

Хухрий перекрестился.

— Тогда Христос воскрес, а то уже, мыслилось, распяли. С этой тарой. Но я по другому вопросу.

У Муравьевой заболела дочка, уже выздоравливала; до понедельника недалеко, выйдет Муравьева, решит все вопросы. Хухрий сказал, однако, что до понедельника далече. Будто сговорились на комбинате: пока нету Муравьевой, протолкнуть при заместителе такое, что при ней не проталкивалось и о чем даже заикаться не отваживались.

— Наметки для дирекции, — порылся Хухрий в карманах. — Конкретные предложения. Относительно расценок. С этими расценками, теперешними, я квартал завалю. Эти расценки преподнесут мне подарочек: текучесть. Уже раздается нытье рабочего класса. — Наконец он нашел, что искал, и выложил, обрадованный, на стол. — Я, Ростислав Федорович, слезам особенно не верю, но привык быть чутким в этом отношении. Мой барометр, — постучал он пальцем по лбу, — говорит мне, что надо срочно подкорректировать расценки. Читайте, пожалуйста.

— Читать не буду, — сказал Частухин. — Идите в отдел.

Обернувшись к дверям, как бы промеривая путь, предстоящий ему, Хухрий покачал головой, идти отказался.

— Без вашего «добра» меня там турнут. Там же формализм процветает. Дайте «добро», пойду, Ростислав Федорович, докажу. Ведущий цех спотыкнется, плановых накоплений не выдаст — весь комбинат, к хренам, останется без премии. Читайте, пожалуйста.

В тех наметках не содержалось ничего оригинального — для Хухрия, конечно, проще было пересмотреть расценки, чем призадуматься над издержками непроизводительного труда.

Кроме того…

— Вот беру наугад хотя бы этот пункт, — отчеркнул Частухин ногтем строку. — У вас изготовители вывесок именуются как художники-живописцы. А нужно их именовать малярами, в другую графу переставить. Только и всего!

Хухрий щипнул себя за нос, дернул — знак досады, снял шапку, меховую, пушистую, в которой пришел, и швырнул ее на стол. Стол был узкий, приставной, шапка скатилась на пол, но он ее не поднял.

— Только и всего! В другую графу? Живописец или маляр — есть разница, Ростислав Федорович? Это ж для него моральный фактор!

— И материальный, — добавил Частухин. — Моральный еще куда ни шло.

По-старчески покряхтывая, Хухрий нагнулся, поднял шапку, отряхнул и вдобавок стал смахивать с нее невидимую пыль, приглаживать чрезмерную пушистость, а реплику свою подал погодя:

— Копейки!

Таких маляров-живописцев у него было больше сотни; завышенный квалификационный разряд — завышенная зарплата; какие же копейки?

— Таблицу умножения подзабыли! — сказал Частухин. — Я уже не говорю о неоправданных платежах: два процента от зарплаты художников и живописцев — в художественный фонд. А ваши маляры никакого отношения к этому фонду не имеют.

Хухрий почесал затылок, словно бы удивился.

— Да-а… Где-то семь тысяч в год, если не все десять. По таблице умножения. — Словно бы собираясь уходить, он напялил на голову шапку, но не ушел, хитро прищурился. — Однако вам-то, Ростислав Федорович, что с того? Не с вашего ж кармана. И не с моего. И не с нашего.

— А с какого?

— Скажете: перекачиваем государственные гроши в какой-то фонд общественный, не государственный, наносим ущерб… Не поверю! Сколько ни говорите, а не поверю: я человек прямой, — без пафоса, а напротив, шепотком произнес Хухрий. — Это деньги текущие, как и в других случаях, которых можно привести массу. Река течет в океан, так и тут. Течет или не течет, а океан не пересыхает. Я еще не слыхал по географии, чтобы океаны пересыхали.

Его сочинение Частухин легоньким, вовсе не демонстративным щелчком отправил на другой конец стола — назад то есть.

— Ничего не выйдет, Яков Антонович.

— Ничего? — как бы с надеждой переспросил Хухрий. — А вам ведь, Ростислав Федорович, тоже чего-нибудь от меня потребуется. Я костями лягу, но выполню. — Перекрестился. — Мы не формалисты.

— Формалисты, Яков Антонович. Зачем себя обманывать.

Обеими руками, как бы поднатужившись, Хухрий надвинул шапку на лоб и, не отрывая рук, привалился к столу, облокотился на него, сказал, сраженный неудачей, смирившийся с ней, обессиленный:

— Ну, не знаю. Квартал завалим точно, и в дальнейшем просветления не вижу. Что еще сообразить?

— Что-нибудь сообразите, — отделался пустой фразой Частухин и подумал с облегчением: «Пускай соображают, ломают голову, но без меня!»

Пока не было Муравьевой, он перебрался в ее кабинет — к городскому телефону, а у него через коммутатор и дозваниваться было трудно.

Вообще было трудно с этим на комбинате, не хватало телефонных пар, как говорили связисты, и даже Муравьевой не удавалось столкнуть это с мертвой точки. Она, по-видимому, шла напрямик, а начальник снабжения, верный своей испытанной тактике, двинулся в обход и, по его заверениям, добрался-таки до желаемой цели. По его заверениям, нашелся нужный человек, сотрудник управления городской телефонной сети, пообещавший все мигом провернуть, но при условии, что будет взят в комбинат на работу.

— Ему там плохо? — спросил Частухин.

Ему было неплохо, и уходить оттуда он не собирался, а сюда хотел зачислиться по совместительству, но чтобы на полную ставку.

— Как это можно? — спросил Частухин.

— Все можно, если пойти навстречу и трудовую книжку не требовать, а провести приказом по личному заявлению.

Все можно, если учесть, что Муравьева отсутствует и, пока появится, дельце будет обделано, приказ подпишет заместитель — удобнее момента не сыскать.

А фигу не хотели?

— Ростислав Федорович! — взмолился начснаб. — Без дополнительной телефонизации мы ж как без рук! Что вам, жалко оформить?

— Куда оформить? В качестве кого?

Доблестному борцу за дополнительную телефонизацию было известно, что вакантна должность инженера по труду, а комбинат и без него работает, не остановится, сказал начснаб, но без надежной телефонной связи станет.

Он был парень неплохой, творил иногда чудеса, выбивал дефицит, не для себя старался, а для производства, и у Частухина не было зла против него.

Не было зла, и, значит, не было ругани.

— Поймите простую вещь, — сказал Частухин. — Мне нужен инженер по труду, а не мастер по телефонам. Но даже разнорабочим я его не оформлю. Почему? Потому, что это нехорошо.

— Потому что вы боитесь Антонины Степановны! — подосадовал начснаб.

— Бога боюсь, — сказал Частухин. — Бог накажет.


Нет, его грызла не так тоска по настоящей работе, как вина перед Таней, которой до сих пор не открыл он истинной причины своего малодушия, привязавшего его к комбинату. Достаточно было одного слова: та Муравьева, та самая — и больше ничего от него не требовалось, все остальное Таня поняла бы и так. Выговорить это слово не мог и мучился, и легче оттого не становилось, что другие мужья, как он знал, утаивают от жен еще и не такое или же попросту врут им. У него не ладилась работа, но с Таней говорить об этом он не мог: слишком много лишнего пришлось бы сказать. Он не врал ей, а только не говорил лишнего. Только!

Но теперь, когда подумалось ему, что нужно увольняться, и подумалось смело, хотя и не без боли, еще и это утвердило его в своем намерении: вина перед Таней. Не будет комбината — не будет и вины, незачем признаваться в том, что уже позади.

Он вспомнил, как поступает Таня в подобных случаях, единым махом отметая всякие сомнения и колебания, с верой в свою правоту. Пускай приписывают это какому-то особому таланту, а он подумал иначе: решает быстрота. «В этом мире, сегодняшнем, — подумал он, — решают скорости: скорость плавки и обработки металла, скорость передвижения в наземном и околоземном пространстве, скорость мышления во времени, скорость сопряжения молекул и расщепления атомов».

Дело было срочное, решала быстрота, он знал, что, если отложит, зарезервирует время для обдумывания, дело это сорвется, решимость у него пропадет, надо было — сейчас же.

Он позвонил Муравьевой домой и, когда она отозвалась, подумал с прежней болью, что вскоре потеряет ее, не услышит даже голоса, — но он на это шел и добивался этого. Он так подумал, будто она принадлежала ему — духовно или физически, все равно, но он не хотел, чтобы она принадлежала ему, и не добивался этого — в том-то и была вся прелесть его отношения к ней.

— Срочное? — переспросила она. — Тут доктор, детский, вы, пожалуйста, перезвоните. А лучше, — прибавила она немедля, — заходите. — И продиктовала адрес. — Потолкуем.

Она пригласила его к себе, и это была награда за мужество.

Он шел и думал не о том, что скажет ей и как убедит ее в своей правоте, а о том, что посчастливилось побывать у нее и, не позвони он ей, не посчастливилось бы — не побывал бы у нее никогда. Он шел и думал только об этом, а может, этим защищался от прочего, сложного, стараясь не думать ни о чем другом.

Она встретила его в домашнем наряде, в чем-то длинном, облегающем, весеннем, майском, но никак не мартовском, — был март, а топили, не сбавляя зимних градусов. В этом майском наряде она была красива особой, домашней, тихой красотой.

Они пошли через коридорчик, кто-то выглянул из комнаты, пожилая женщина, нянька или мать, поздоровались, квартира была тоже тихая, не крикливая, не уставленная всякой дребеденью. Муравьева привела его к себе. «Тут я отдыхаю от очередных проблем, — сказала она, — и в то же время размышляю об очередных проблемах». Он деликатно улыбнулся. Это была не спальня, конечно, а рабочий кабинет — дамский, не мужской, с туалетным столиком, письменным столом старинной выделки и диванчиком, покрытым пестрой плахтой. Больше ничего тут не было. Он подумал, что она, пожалуй, по-женски симпатизирует ему, если пригласила к себе: насколько он знал, никого из комбината она к себе не приглашала. Это теперь не имело значения, хотя могло иметь — в том смысле, что ему открылась дорога в ее дом. Но не об этом нужно было думать.

Нужно было спросить, как дочь, как нашел ее врач и выйдет ли Муравьева в понедельник на работу, но он молчал, смущенный обстоятельствами, обстановкой, мужеством своим, которое пока еще не выходило наружу.

Заговорила Муравьева, усаживая его в кресло и усаживаясь напротив, на диванчике.

— Я рада вас видеть, Ростислав Федорович, — сказала она энергично, бодро, внушительным тоном, каким не льстят и не выражают приязни из вежливости. — Мои информаторы передавали, что вы замучились на командном пункте, однако вид у вас, тьфу-тьфу… А бледность вам идет. Я информирована по телефону о вашей плодотворной деятельности, — сказала она так же внушительно, без иронии, и так же внушительно добавила: — Вы молодцом. Я даже думаю, что моя вынужденная отсидка на пользу: орлята учатся летать! Кстати, вы очень правильно осадили нашего Валерия, — это она говорила о начальнике снабжения; сам, что ли, доложил? — Плохо воспитан Валерий, но я считаю, что преподносить уроки морали никогда не поздно.

Она как бы задабривала гостя, догадываясь, с чем он пришел.

— Какой из меня моралист, Антонина Степановна! Такой же, как и командир.

— Наши возможности, Ростислав Федорович, человеческие, это бездонный колодец, — сказала она торопливо, стараясь, видно, торопливостью речи сгладить ее назидательность. — Нам кажется, мы добрались до дна, исчерпались, а там еще целая жизнь. А там еще такие резервы, о каких мы и не подозревали. Да бросьте вы прибедняться, Ростислав Федорович! — озорно воскликнула она. — Все у вас получается, когда вы настраиваетесь на это. Какой из вас моралист? Отличный! Не возмущайтесь, я вам обосную. Вы умеете промолчать. Ясно? Промолчать, помолчать — для моралиста это первейшее достоинство! — сказала она убежденно. — Я, например, этого не умею. Я болтаю языком, громлю, взываю к совести, митингую, а требуется многозначительная пауза; я ее не выдерживаю. Вы, конечно, слышали, Ростислав Федорович, что в театре самое трудное не монологи, не диалоги, а именно паузы. Наша беда — руководителей, командиров, организаторов, — что мы не умеем вовремя, с внутренним накалом помолчать. А вы умеете.

— Это чушь, — сказал он мрачно.

Она печально улыбнулась.

— Следуя вашему примеру, Ростислав Федорович, я промолчу.

Он подумал, что у них, как в театре, наступило самое трудное — длинная пауза, а если пауза чересчур затягивается, это становится смешно — и в театре, и в жизни.

Он спросил:

— Почему вы не поинтересуетесь, какая у меня к вам срочность?

— Потому что я вижу, — ответила она. — Ничего срочного у вас нету.

— Вы плохо видите, — сказал он. — Срочное есть.

— Неужели? — округлила она глаза. — Ну, давайте.

— Срочное в том, что каждый должен заниматься своим делом, — проговорил он мрачно.

Захоти она, поняла бы его, нетрудно было понять, и не понадобились бы многозначительные паузы, но, как видно, понять не хотела.

— С вами никто не спорит, Ростислав Федорович. Все согласны.

— Вы согласны на словах! — вдруг разошелся он, раскрепостился, разволновался даже. — А уйма людей занята не своим делом. Один командует, вместо того чтобы засучить рукава и работать. Другому дана голова на плечах, но почему-то таскает кирпичи. У третьего нету слуха, а пытается дирижировать оркестром. В итоге тележка, которую по законам общественной жизни эти трое должны тянуть, катится рывками или вообще стоит на месте.

— Что-то новенькое! Для таких, Ростислав Федорович, выводов необходим социологический анализ.

Он буркнул:

— Мы не на симпозиуме.

— А не на симпозиуме, так не будем углубляться. Кто к чему призван — это зернышко, которое посеяно, но еще не взошло. Взойдет ли? Да черт его знает! Мы, Ростислав Федорович, ошибаемся в прогнозах на урожай, а здесь посложнее… Когда-нибудь поможет электроника: появятся, как в технике, диагностические приборы. Я фантазирую, — склонила она голову, словно бы перед будущим. — Пока что диагностики нет. И нет методики.

— Есть, — сказал Частухин.

— Ой ли, Ростислав Федорович?

— Есть, — повторил он. — Любовь. Если влюблен, значит, к этому призван.

— Ну знаете… — скептически поморщилась Муравьева, — Диагностика у вас примитивная.

— А без любви, без интереса — лень, скука, безразличие, отбывание повинности. Без любви, — прибавил он, — драмы, трагедии, разводы…

Муравьева грустно усмехнулась.

— Я вам приведу житейский пример. — В своем длинном, весеннем, майском одеянии она встала с диванчика, прошлась, семеня, по комнате, подошла к двери, прислушалась, что там, за дверью. — Мы с мужем были влюблены друг в друга, — сказала она такое, чего он никак не ожидал, и так просто, словно не о себе. — Была настоящая любовь. Необыкновенная! Мы прожили не год, не два, у нас дети. А теперь мы в разводе. Если не юридически, то фактически. — Стоя у двери, она прищурилась, но, даже прищуренные, глаза у нее не мерцали, а блестели. — Что-то новенькое? — спросила она. — Нет, старенькое! Очень старенькое! Тем не менее это факт.

— Простите, пожалуйста, — извинился Частухин. — Я не знал.

— Ну что вы! — вернулась она к диванчику, села. — Раз уж я говорю об этом, значит, не болит. Так ведь?

Так или не так, он о том не подумал, а подумал, что с этим неожиданным ее признанием что-то новое — но не новенькое! — открылось ему в ней и во всем, окружающем ее, — в этом доме, и в этой комнате, и даже в себе самом он открыл новое, словно бы противостоящее прежнему, и то, зачем он пришел сюда, показалось ему несовместимым с тем, что он в себе открыл.

— Не все опасное для жизни болит, Антонина Степановна.

Она укоризненно качнула головой.

— Ну, это вы совсем уж углубляетесь… А чтобы подвести к концу наш симпозиум, я все-таки хочу вам возразить. По поводу любви.

По поводу любви он не рискнул бы углубляться, но по поводу работы…

— Назовите это не любовью, — сказал он, — а моральным стимулом.

— Э, нет! — тряхнула она головой, словно отбрасывая со лба мешающую ей прядь волос, но прическа у нее была хоть и волнистая, однако тугая, на пряди не распадалась. — Девяносто процентов людей на земле занимаются не тем, чем хотят. Будь иначе, только по хотению, по призванию, шарик перестал бы вертеться. Призвание — это абстрактная вещь: сиди и жди, когда появится и где, и не обманет ли, а жизнь тем временем идет, требует рабочих рук. В деле тоже так: стерпится — слюбится. А вы, Ростислав Федорович, отстаиваете распространенный взгляд, который дезориентирует и вас, и меня, и особенно молодежь, вступающую на трудовой путь. Мы привыкли выпячивать в работе ее эмоциональную сторону. Я неточно выразилась? Тогда процитирую вас: «Если влюблен, значит, к этому призван». К чему? Влюбленность — это вечный праздник, — сказала Муравьева с выражением, но, кажется, не слишком горячо. — Работа — это будни, труд. И будни утомительные, труд тяжкий, о чем говорит само слово. Если уверить себя и нашу молодежь в том, что труд вечный праздник, что в труде только радости, только увлеченность, только творческий порыв и тому подобное, мы с вами, Ростислав Федорович, скоро разочаруемся и молодежь нашу разочаруем. А как быть с профессиями, в которых это самое творчество и не ночевало?

— Таких профессий нет, — сказал Частухин.

— Ну да! — как бы посмеялась над ним Муравьева. — Мы с вами мусорим, но кто-то ж должен прибирать за нами. Влюбленных в уборку мусора я еще не встречала. И нету, дорогой Ростислав Федорович, вечного праздника в работе. Как нет его и в любви. Моральный стимул? Есть! Гражданский долг. Мы на войне. И будем на войне, пока не построим коммунизм. Построим — тоже не демобилизуемся. Будем достраивать, совершенствовать. А на войне, Ростислав Федорович, солдата не спрашивают, где ему больше нравится — в окопе или в танке, наступать или обороняться.

— Сравнение натянуто! — запротестовал Частухин, хотя то новое, что открыл он в Муравьевой, не велело ему протестовать.

Она склонила голову набок, будто прислушиваясь к его голосу.

— Натянуто? Хорошо. Почему же вы, сознательный человек, гражданин, а не обыватель, не находите морального стимула в вашей работе на комбинате? Ждете, когда наступит вечный праздник? Не наступит никогда!

Не мог он не запротестовать:

— Но, во-первых, с чего вы взяли…

Договорить ему она не дала:

— Вы в панике, Ростислав Федорович. Ваш звонок по телефону чистейшая паника. Вы внушили себе, что занимаетесь на комбинате не своим делом. А довела ли вас паника до решения спасаться бегством, этого сказать не берусь. До этого мои телепатические способности еще не дошли.

Тут она улыбнулась, улыбка у нее была добрая, ясная, покоряющая, а он подумал о себе смутно, зло: его способности к сопротивлению с каждой минутой таяли.

— Ваша телепатия, — сказал он, — только подтверждает, что я сижу не на своем месте.

— А я — на своем? — загорячилась она, вскинула руки. — Этот комбинат, думаете, моя голубая мечта? Моя любовь? Мое призвание? Мой потолок? У меня была другая работа, другие интересы, но вот, как видите… Но я не паникую и не ищу лазейки, чтобы как-то выскользнуть… Я нахожу и там, — кивнула она на окно, — свой интерес, свой стимул. — За окном был март, и слышалось, как, срываясь вниз, грохочет в водосточной трубе лед. — А вы не находите? — спросила она с робкой надеждой, будто это было важно для нее. — Ничуточки?

Он промолчал.

— Я вас очень прошу: попытайтесь найти, — сказала она, однако не просительно, а властно. — Теперь в доме свекровь, а неделю не было, и я освобождаюсь от домашних бдений. Вы сдадите мне вахту и сосредоточитесь исключительно на технике. У меня есть одна грандиозная идея! — приложила она палец к губам. — Это между нами. Можно?

Ее доверие — доверчивость, сказал бы он, — всегда его трогало. Он сказал ей в ответ, что не болтун, а она одарила его дружественным взглядом и тут же объяснила, почему опасается преждевременной огласки:

— Взбунтуются удельные князьки.

Это она так называла директоришек всяких мелких предприятий, слабосильных, разбросанных по всей республике и за ее пределами, того же производственного профиля, что и комбинат. Эти заводишки, мастерские, цехи работали полукустарно, с малой экономической отдачей, и, по словам Муравьевой, давно назрела необходимость их организационной и технической перестройки.

— Идея в принципе не моя, — как бы уточнила она. — Идея общегосударственная. Но министерство медлит с перестройкой: нет настоящего хозяина, который взялся бы всю эту мелочь, да и не только мелочь, но и родственные комбинаты, объединить под своей эгидой. Моя идея вытекает отсюда: наш комбинат при соответствующей оргтехнической доводке вполне способен возглавить крупное, межобластное или даже межреспубликанское специализированное объединение с разветвленной сетью кооперации. Ну, что вы скажете, Ростислав Федорович? — заранее торжествуя, спросила Муравьева. — Теперь вы тоже станете лить слезы по утерянному вами моральному стимулу?

Это было смело — то, что она задумала, но предвещало такую массу трудностей, какую сразу он не смог охватить ни умом, ни воображением, и только воскликнул:

— Антонина Степановна! Это ответственность! Ярмо на шее!

— Ответственность или ярмо? — все еще торжествуя и не сердясь на него, запрокинула она голову. — По-моему, разные вещи. Ответственности я не боюсь и никогда не боялась. А вы?

— А я? — он не знал, что сказать. — Вы сравниваете мою ответственность с вашей?

— А это не мерится метрами. Так же, как совесть не взвешивают на весах. Послушайте, Ростислав Федорович, — взглянула она на него блестящими глазами, — если вас пугает мой проект, то это ведь перспектива. Это ведь не сегодня, не сейчас, над этим нужно работать, к этому готовиться, я ничего не делаю с бухты-барахты. И в этом первенствующую роль должен сыграть экспериментальный цех. Цех, который будет давать направление всему производственному объединению. Когда я войду с предложением в министерство, я должна иметь на руках этот козырь. А без вас… — Она прикрыла лицо руками, потерла щеки. — Вы поняли меня, Ростислав Федорович?

Он с горечью подумал, что все это нынче впустую: зря позвонил и зря приперся; спасаются бегством не так — бегут, а не разводят говорильню; и мужество не в том, чтобы бежать, а в том, чтобы остаться.

— Ладно, — буркнул он. — Я пойду, пожалуй.

— Идите, Ростислав Федорович, — грустно сказала она, как бы сочувствуя ему. — И вот что еще: если я завтра не выйду, подпишите приказ на этого… с телефонной станции. Как просит Валера. Временно. Месяца на четыре. Потом я обещаю раздобыть вам толкового инженера по труду.

— Но вы же говорили…

— Все остается в силе, Ростислав Федорович. Будем считать, что это вынужденная уступка, наша слабость, — сказала она твердо. — Иначе мы не телефонизируемся. Мораль моралью, но без гибкости не похозяйничаешь. Я тоже стояла неприступной скалой на первых порах, а потом убедилась, что проповедовать легче, чем выполнять производственный план.

Наверно, она была права.

— Ладно, — сказал Частухин. — Я только не пойму, что заставило вас уйти оттуда, где работали, и перейти на комбинат.

Возможно, было нечто общее в их служебных судьбах — такое вдруг подумалось.

— О, это длинная история! — с веселой ноткой ответила Муравьева. — Когда-нибудь я расскажу.

Был случай нынче, но потом уж не было, и, вероятно, она позабыла о своем намерении — так и не рассказала.

Загрузка...