Еще пахло дождем, грозой, зеленели непросохшие лужи, милицейский фургон, привозивший Хухрия с бригадирами и теперь увозивший их, был весь в дождевых подтеках, листья каштанов прыщеваты — в застывших, словно заледеневших каплях — и прозрачны, как зеленое стекло.
Троим подсудимым подан был транспорт, и выходили они из суда открыто, не спеша, хотя и под конвоем, а четвертый, вольный, никем не сопровождаемый, пробирался сквозь жиденькую толпу неизменных зевак тайком, в спешке, озираясь по сторонам, выискивая ближние укрытия, стараясь поскорее смешаться с уличным потоком, будто преследовали его, грозились зацапать.
Когда объявлен был в суде перерыв, очнувшийся от спячки В. И. намеревался, по всей видимости, подойти к подзащитному и, возможно, пригласить пройтись, как уже бывало, но подзащитный разгадал его намерения, принял охранные меры, смылся вовремя, короче говоря.
Один за всех — это засело в башке, а В. И. не разделял такой тактики. Прохаживаться с ним было бы невыносимо.
В чем станет укорять и чему наставлять — это подзащитный, не тупица же, усвоил, сам укорял себя в том же, наставлял тому же, но эта электрическая цепь имела невидный разрыв, где-то замыкало, выбивало ту именно фазу, которая в житейском обиходе именуется логикой.
Короче говоря, житейская логика умом тут не правила.
Пока В. И. тащился к выходу, его подзащитный был уже далеко — на пути в комбинат.
«Она фальшивая», — сказала Таня.
Время от времени уже второй день вспыхивала эта кощунственная фраза, раскалялась, обжигала — он, кажется, остыл, а фраза эта не остывала. Глупость, дикость, ревность — сколько, однако, ни тверди, до конца себя не остудишь; остыл уже, кажется, и опять дохнуло жаром.
Был бы мир сконструирован так, чтобы по сердечной потребности любой мог открыться любому и открывался бы до самого донышка: судья — подсудимому, подсудимый — судье, защитник — подзащитному, подзащитный — защитнику! — тогда бы, впрочем, не нужны были ни судьи, ни прокуроры, ни адвокаты, да и суд-то зачем?
В суде — еще до перерыва — Частухин пожалел себя, это было мимолетно, потом сказал себе, что все понимает, не тупица, не слепец; Муравьева ошиблась в Хухрии и кое в чем другом промахивалась, расхлебывать ему, Частухину, — так надо: сердечная потребность.
Но по дороге на комбинат он снова мимолетно пожалел себя.
Могла же она хотя бы намекнуть ему, что тоже все понимает, как и он? А вдруг не понимала? Так поглощена была работой, комбинатом, что не замечала ничего вокруг?
В кабинете у нее горел свет: опять стало сумрачно во дворе.
Частухин спросил, почему она не явилась в суд, грубовато спросил, язвительно: грозы испугалась?
— Разумеется, — ответила она ему в тон. — Трусиха. А тут еще позвонили насчет цветного пластика. Долгие прения. Нам этот пластик — вот так! — провела она ребром ладони по горлу. — Что в суде?
— Перпетуум мобиле, — сказал он.
— Движение — это ясно. — Она смахнула табачную крошку со стола. — Но есть ли продвижение на твоем фронте?
— На моем — без перемен, — ответил он.
Судья — подсудимому, подсудимый — судье, подзащитный — защитнику, заместитель — директору и так далее — до самого донышка, чтобы ничего скрытого, невысказанного не оставалось, но это неосуществимо, подумал Частухин, конструкция человеческого общежития пока еще не допускает таких перегрузок.
Он становился, пожалуй, придирчивым, вздорным: ему показалось, что спрашивает Муравьева о суде не так, как он хотел бы, как представлял себе это, ожидая от нее понимания, хотя бы частичного.
Ему показалось, что спрашивает она мимоходом, для проформы, а думает не о том — о пластике, о скупых поставках, о несговорчивых поставщиках, да мало ли о чем.
— Хухрий не фокусничает? — спросила она.
Теперь, помянув Хухрия, слегка скривив губы, она нахмурилась, и явно, резко обозначились морщинки у рта, в уголках, а не было же их.
Он, вздорный, придирчивый, мысленно требовал от нее того-то и того-то, внимания, понимания, а сам не замечал перемен в ней и лишь теперь заметил. У нее было нездоровое лицо. Она была больна или страдала. С горечью, со злой досадой на себя он подумал, как трудно далась ей неожиданная беда на комбинате, судебная встряска, грязная история, в которой и он был замешан. Люди старятся — естественно, и с ним это будет, и с Таней, через двадцать лет, через десять — неважно, это его не пугало, но Муравьева не могла состариться, не должна была, он не хотел этого и просил для нее исключения — у жизни, у природы, у судьбы. На комбинате случилось ЧП, в числе других он тоже был в том повинен и просил за Муравьеву по праву виновного, готового чем угодно искупить свою вину.
Теперь-то уж мало значило, фокусничает Хухрий на суде или смиренничает: прежде надо было выпалывать бурьян, выдирать с корнем, — говорил же Муравьевой, предупреждал, но она пропустила мимо ушей, и значит, плохо говорил, невнятно; опять-таки его вина.
— Вот этого себе не прощу, — сказал он мрачно. — Хухрий на моей совести.
Муравьева опустила голову, укрыла лицо ладонями, с силой потерла, будто разогревая себя, взбадривая.
— Чепуха, Славик. Деликатничаешь. Или тоже трусишка. Гром не грянет, не бойся. Не на твоей совести Хухрий, — произнесла она глуховато. — На моей.
Он был тронут ее великодушием и вроде бы пристыжен: а ему-то казалось… а он-то терзался не тем — не своей виной, если честно. Кто ему Муравьева, кто? Неужели икона и только? И это на всю жизнь? Вот чем он терзался.
— Антонина Степановна! — произнес он значительно, как бы предостерегающе. — Не надо!
И она ответила ему так же, погрозив вдобавок кулаком:
— Славик! Брось!
Они поглядели друг на друга враждебно и вслед за тем улыбнулись — дружески.
Она понимала его отчасти, не во всем, конечно, но все-таки понимала, и это было радостно ему.
И только угнетала его свобода, нынешним утром обретенная: хоть словом-то мог он, по крайней мере, позволить себе воспользоваться ею? Не мог.
— Во всех случаях… фактах, которые фигурируют в суде, у вас алиби, Антонина Степановна, — произнес он торжествующе. — И если потребуется, я это документально докажу.
— А я докажу, что в качестве юридического аргумента алиби здесь неприменимо, — заявила она с тем же, что и у него, торжеством.
Кому они собирались доказывать — друг другу? Или же это была у них забава такая — потребовалась разрядка — друг друга переспорить?
— Алиби! Самое настоящее! — воскликнул он.
— Какое же алиби? — не понарошку возмутилась она. — Давая незаконные поблажки Хухрию, ты выполнял мои распоряжения!
Формально было так, но не сегодня же запретил он себе укрываться за формалистикой.
— Какие распоряжения? Где они? Покажите мне их! Положите на стол! — Он так увлекся, что даже хлопнул ладонью по столу. — Кто вам поверит? Расценят как попытку вытащить своего зама! А у зама голова на плечах или чурбан?
Похоже было, что спорили они всерьез.
— Смотрите-ка! — раскинула руки Муравьева. — Разговорился! Раскричался! Насиделся в суде, наслушался буквоедов и сам теперь голова! Да я тебе, голова садовая, бумажек соответствующих отыщу сколько хочешь. Были и письменные распоряжения, не могло не быть!
Он чувствовал, что слишком она усердствует — зачем это ей? — но он-то усердствовал тоже, как бы подзадоривал ее.
— Не было! Ни строчки! Ни единой! — отбивался; на суде бы так! — Никто вам не поверит.
В сердитом замешательстве, в раздражении она выдвинула ящик стола, порылась там, достала сигареты, нашарила спички, закурила.
— Ну знаешь… Дурачество какое-то с твоей стороны. Упрямство. — У нее, видно, иссякли доводы или спорщицкий огонек угас, когда закурила. — Ты же делаешь хуже себе, — сказала она после паузы и снова помолчала. — Боишься за меня?
И у него этот огонек угас — хорошенького понемножку; он не ответил.
— Имей в виду, — направила она на него сигарету, зажатую меж пальцев. — Я запрещаю за меня бояться.
— На это ваша директорская власть не распространяется, — сказал он и пододвинул к ней пепельницу.
— Мерси. — Она стряхнула пепел, поглядела на него испытующе, грустно усмехнулась. — Другой властью я не обладаю.
Он подтвердил бы и сейчас: кокетство было чуждо ей, — но, видимо, не помышляя о том, она бросила ему вызов, который он должен был принять, потому что такого счастливого случая потом могло и не представиться. Он должен был принять вызов, хотел этого, и это ничего ему не стоило, но тем не менее стоило многого. Это стоило принципа — так он подумал. Они с Таней еще не договорили. Он все-таки подумал о Тане в эту минуту. Вызов был брошен, но не принят: невероятное насилие совершил он над собой.
И Муравьева словно бы прочитала это на его лице.
— Ты, Славик, загадочная личность для меня. Есть что-то в тебе от тех ребят, которых я когда-то пропагандировала, когда была на комсомольской работе.
Что ж, лестно, — так мог бы он ей сказать, а мог бы, раз уж огонек погас и дан был самому себе обет молчания, вовсе ничего не говорить, однако тут разрешил нарушить свой обет.
— Я помню.
— Помнишь? — оживилась Муравьева. — Ты знал меня в те годы? О, я была популярна среди молодежи! — светло улыбнулась она своей былой славе, которая, видимо, сама по себе исключала всякие сомнения в том, что он мог знать ту прежнюю Муравьеву или слышать о ней. Она и не полюбопытствовала, как знал он ее или где слышал. — Я была боевитая, молодая, девка хоть куда! — продолжала она улыбаться. — Борец за справедливость, за комсомольскую честь, за правду! Я была такая, — вздохнула она. — Теперь уж не то.
Он молчал.
— А правда, знаешь, не легко дается. — Она докурила сигарету, вдавила окурок в пепельницу. — Все дается с трудом: любовь, дружба, работа, самокритика, воспитание воли, укрощение страстей и многое другое. За все нужно платить, — щелкнула она пальцами. — Но дороже всего обходится правда. За нее платят нервами, сердцем. И даже кровью, — добавила она.
А он запутался с этой правдой. Он думал проще: правду не режут, как хлеб, и не оставляют половинку на завтра. Ему теперь ничего не нужно было ни от Муравьевой, ни от себя самого, только бы сказать ей все, не оставляя на завтра ни крошки, и чтобы она выслушала, поверила ему. А чем расплачиваться, того он знать не хотел: быть может награда ждала его, а не расплата. Вот как он думал, но сказать, как думал, не сказал.
Затишье было в директорском кабинете: ни телефонных звонков, ни просителей, ни посетителей, — редкое затишье и редкий в этих стенах разговор — не о плане, не о номенклатуре; даже было странно. Тут совещались, ругались, а чтобы беспричинно обрывалась речь и подолгу молчали — такого не бывало.
— Имею, кажись, опыт работы с людьми, — заговорила наконец Муравьева, и две симметричных скорбных морщинки опять прорезались в уголках ее губ. — Вижу: кому — кнут, кому — пряник. Ты помнишь, Славик, какая ситуация тогда сложилась. Без оптимальных показателей мы бы на ведущие позиции не вышли. Ты помнишь, я сознательно предоставила инициативу Хухрию. Мне и в голову не приходило, что он использует ее таким подлым способом. Все можно простить: неумение, лень, разгильдяйство… Но лезть в карман к государству, к народу! Да нас же в нищих превратят эти бандюги! Наш дом, который строили, во всем себе отказывая, по бревнышкам растащат!
Такая уж тогда сложилась ситуация. Без оптимальных показателей они бы на ведущие позиции не вышли. И не пошло бы министерство навстречу планам Муравьевой.
Он вдруг подумал, что всему виною эти планы. Подумал глупо.
— Но самое ужасное, — сказала Муравьева, — отвратительное: одной рукой грабят, другой крестятся. Заметил, Славик, эту привычку за Хухрием? Шутовство, кривлянье или черт знает что, — брезгливо поморщилась она. — На рабочих собраниях бьет себя в грудь: патриот, борец за пятилетку! Вслух — гимны, втихаря — расчеты, как бы сжульничать. Вслух — все для общества, втихаря — все для себя. И глазом не моргнет, провозглашая лозунги! Это въелось уже в кожу, приросло. Как отдирать? Хирургов мобилизовывать? Или психиатров? Давай, Славик, аварийно — в заготовительный, бегом, — сказала Муравьева без передышки. — Чтобы резали пластик только по шаблону. С отходами прямо бедствие. Проследи.
Он понимающе кивнул: да, да, конечно, бедствие, процентов десять пластика идет в отходы, а резчики перекрывают нормы, хапают премиальные. Да, да, конечно, надо проследить, проконтролировать, но горячились, спорили, потом немного поостыли, а точку не поставили, пожалуй? Он лишь кивнул, как истый служака, и тотчас же вскочил, побежал прослеживать и контролировать, Нашлись бы контролеры без него, но коль уж Муравьева поручила…
Остаток дня он был в лихорадочном раздумье: не принял вызова, сплоховал, смалодушничал, запутался; нет, выстоял, не проболтался, одержал победу, — но что-то не слыхать было литавр, фанфары не трубили.
До самого позднего часа он выискивал себе работу на комбинате — лишь бы не домой.
А Таня встретила его совсем не так, как ожидал.
— Мы идем в кино! — сообщила она повелительно, по обыкновению, и озорно к тому же. — Я взяла билеты.