14

Когда судья не дал ему договорить под тем предлогом, что допрос свидетельницы не закончен, он набрался терпения, естественно предполагая долгую затяжку этого допроса, но, как уже было с ним неоднократно на суде, его предположения не оправдались: что-то несущественное спросил у Муравьевой прокурор, что-то Б. А., адвокат Хухрия, и она сошла с трибунки, села где-то сзади.

За эти дни, пока тянулся суд, можно было стать, как выражались тут, процессуалистом, и Частухин впрямь понаторел кое в чем, однако не настолько, чтобы, ухватывая суть судебной фабулы, читать еще между строк.

То, что казалось ему существенным, суд, как бы второпях, упускал, а в мелочах, как бы топчась на месте, копался, и это сбивало с толку, лишало единственного тут, в суде, удовольствия разгадывать и предугадывать замысловатые, по его разумению, ходы судебной машины.

А все было, видимо, проще, машина работала на расчетных оборотах, продукцию выдавала согласно программе, и только профан мог вообразить, будто механики, состоящие при машине, в чем-то промахиваются или, напротив, излишне мудрят. Они не мудрили и не промахивались, а привычно, методично, буднично выполняли свои обязанности — следили за расчетным ходом машины. В ее расчет, видимо, не входило тормошить Частухина — он был забыт и не стал напоминать о себе. У него и мысли-то повернулись другой стороной, как всегда к концу судебного заседания.

Нужно было сразу же бежать на комбинат, вместе с командированным фирмой наладчиком продолжить испытания станка Ф-200, собрать техсовет, пересмотреть некоторые пункты перспективного плана, завизировать наряды на зарплату, вызвать начальника пожарной охраны и дать ему взбучку. Обычно к концу судебного заседания, когда мысли повертывались другой стороной, он сидел, как на огне, будто поджаривали его; лопалось терпение: работы невпроворот, а полдня-то нет. За это время он мог бы успеть и то, и это, и черт знает что еще, и право же, спокойнее было Хухрию, сидящему за барьером: полдня прошло, и не жаль.

Он зверел к концу судебного заседания: да закругляйтесь же, сворачивайте свою канцелярию, уводите арестантов, отпускайте вольных, им же работать! Нет, тянули волынку.

Публика расходилась неспешно, как из кино после сеанса, обмениваясь впечатлениями, а он теперь плевал на публику: пускай хоть пялятся, хоть презирают, хоть злорадствуют — ему нужно было идти работать. В дверях образовалась пробка — двери узкие, он протолкался, пуская локти в ход, сцепив зубы, молча, не собираясь ни перед кем извиняться. Хухрия с бригадирами вывели под конвоем, дали им дорогу, пускай дают и ему. А Муравьева вышла, видно, раньше.

В коридоре он столкнулся с В. И., своим адвокатом, и это было совсем некстати, потому что улизнуть, помахав ручкой, не так уж прилично, а выйти вместе — задержка: В. И. ходил, как речь произносил, — тяжело. Все шедшие за ними двоими обгоняли их.

— Пойдемте потихоньку, — словно бы попросил снисхождения В. И. — Ноги!

Прежде говорили по делу и не на ходу; у кого какая хворость — о том не говорили.

— А что с ногами? — спросил Частухин.

— Да ничего, — остановился В. И., передохнул. — Домина тут невысок, а этажи высокие, и лифта нету. Плохо.

— Лифта нету, — сказал Частухин.

Поговорили! Какое ж, к черту, сотрудничество в серьезном деле, если сковывала неловкость.

В. И. шел с портфелем, большущим, туго набитым; тяжеловат был портфель, как видно.

— Вы сегодня того… — пошлепал он губами и взял портфель в другую руку. — Неправильно вели себя на процессе.

— Какая разница? — сказал Частухин. — Машина крутится. А что неправильно?

— Вы специалист по машинам, я по людям, — слегка волоча ногу, припадая на нее, невнятно произнес В. И., будто стесняясь своих слов. — Надо держаться нашей линии. Обговоренной.

— Врать?

— Об этом речи у нас не было. — В. И. взял портфель в другую руку. — Наоборот.

Он как будто уличал подзащитного в неправде, а между правдой и неправдой существовала неуловимая грань; всю жизнь можно было посвятить этому — пытаться уловить ее, и кто знает, может, и жизни бы не хватило.

— Кто знает, — сказал Частухин, — где правда, где неправда.

— Да кабы не знали, — ответил В. И., — что были б мы за люди.

— Какие есть, — сказал Частухин.

Ему препятствовало — как защелка, не вовремя выскакивающая, — свое, сугубо личное, о чем сказать В. И. он не мог, и было бы дурью, если бы сказал. О той неправде или правде личной, не соприкасающейся с судебным делом, он думал, когда говорил. А впрочем, может быть, они соприкасались.

— Теперь направо, — показал В. И. рукой, свободной от портфеля. — Мимо архива вниз, так ближе. И я прошу вас, Ростислав Федорович, придерживаться нашей линии. Выработанной. Не отклоняться.

— А правду, Василий Иванович, не вырабатывают. Ее добывают. — Наверно, раздражение вело его, Частухина, по этому коридору. — Она лежит, как золото. В недрах.

В. И. проворчал:

— Недра… Тут проще. По отдельным частным эпизодам мы строим защиту на том, что вы, Ростислав Федорович, все-таки специалист по машинам, а не по людям и пост свой заняли не совсем по доброй воле. — Сердито крякнув, он добавил: — Из ваших же показаний.

Так было ближе к выходу, но лестница крутая, узкая; Частухин пропустил В. И. вперед, сказал угрюмо:

— За дачу ложных показаний подсудимый уголовной ответственности не несет.

— Усвоили! — то ли подивился В. И. успехам ученичка, то ли съехидничал. — Боюсь, что по отдельным эпизодам подпортите вы дело, Ростислав Федорович. Свое, — уточнил он. — Так уж не портите мне моего.

Вот, вот, всякий раз подтверждалось: о престиже адвокатском пекся — хоть в чем-то пересилить обвинение, а каково подсудимому и нужно ли это ему, спасет ли от тюряги — второстепенно!

— Когда у человека опухоль, — сказал Частухин, — горчичники ставить — напрасный труд.

Спустившись с лестницы, держась за перила и повернув к нему бугристое носатое лицо, В. И. снисходительно возразил:

— А ставят. Есть кодекс медицины. Есть — защиты.

— И Уголовный кодекс, — прибавил Частухин, слегка касаясь рукой сутулой спины В. И., как бы подталкивая его, чтобы шел, а не плелся.

— И Уголовный. У вас, когда работали с вами, таких настроений не было. А то бы и не брался. Хотя наш долг, — сказал В. И. внушительно, — браться во всех случаях. Как у медиков.

Слава богу, вышли в вестибюль, доковыляли.

— Убийц защищаете тоже? — усмехнулся Частухин.

— А как же! Вы что, сего числа на свет народились?

В коридорах, в вестибюле было темновато, и за тяжелыми, дубовыми, с металлической окантовкой дверями судебного здания летнее солнце поначалу ослепило. Арестантов уже увезли, публика наполовину разошлась, стояли редкими кучками у подъезда, и среди них — в одиночестве, в ожидании — Таня.

Поспела-таки к шапочному разбору.

На ней было клетчатое с карманчиками платье — школьное, как она называла, и туфельки на низком каблуке — тоже школьные; и, сдвинув сердитые брови, воинственно сунув руки в карманчики, она объяснила, как объясняют детям урок:

— Я к Василию Ивановичу. Не к тебе. Шла в облоно, а время еще есть, решила подъехать «восьмеркой», разузнать, что слышно, потому что у тебя ничего не добьешься.

Таким же манером, как ставят чемодан на пол, В. И. поставил свой портфель на тротуар, молодцевато выпрямился, словно бравый носильщик, обтер лицо платком, переспросил с загадочной улыбкой:

— Что слышно? — И, чуть помедлив, подумав, ответил: — А слышно то, что надо. Порядок в танковых войсках.

Поза у Тани была прежняя, воинственная; не вынимая рук из карманчиков, строго взглянула на мужа.

— Волнуюсь. С его характером…

В. И. успокоил ее:

— Обыкновенный характер. Мужской. У нас взаимопонимание. Полное.

— Благодарю, — сказал Частухин. — У вас тоже мужской характер.

Таня нахмурилась, но ничего не сказала.

Кому куда: ей — в облоно, В. И. — в адвокатскую коллегию. Частухину — на комбинат; чем языком трепать, не лучше ль разбежаться?

— Кому куда, товарищи? — окликнула их Муравьева и подошла, любезно раскланявшись с В. И., начальнически, свысока кивнув Частухину и словно бы не замечая Таню. — Подброшу.

Сейчас же подкатила кремовая «Волга», и Дима, директорский шофер, высунулся из кабины:

— Здесь стоять нельзя, Антонина Степановна. Вон знак.

— А мы быстренько, — заторопилась она и, уже не спрашивая ни у кого согласия, заторопила всех троих, распределила по местам — кому куда садиться. — Василий Иванович, вперед! При ваших габаритах… Ростистав Федорович, лезьте первый, живее. И вы, девушка, пожалуйста…

— Это моя жена, — сказал Частухин.

— Садитесь, садитесь. Потом разберемся.

Кое-как уселись, поехали — на черта только это было нужно? — и сообразно заявкам заказан был Диме маршрут. Покончив с этим, опустив стекло возле себя, Муравьева повернулась к Тане, глянула в упор, оглядела, сунула ей руку:

— Теперь будем знакомиться…

Пожалуй, один лишь В. И. выиграл на этой благотворительной акции: не в трамвае, не в духоте, с ветерком и задарма, — а Частухин проиграл: неприятно было видеть Муравьеву и Таню рядом. Он не сравнивал их, не пытался: они были несравнимы, как несравнимы хлеб и соль, утро и вечер, зима и лето, и черт знает сколько еще несоизмеримых величин можно было поставить в ряд. Он страдал от неловкости не потому, что сравнивал их и сравнение было не в чью-то пользу и, значит, в чью-то, а потому, что нельзя было им садиться рядом, это противоречило той правде, которая в недрах, и олицетворяло ту неправду, которую требовал от него В. И. Садиться рядом было нельзя: они были несовместимы, одна исключала другую, и существовать они могли только порознь.

В другое время Муравьева, наверное, сделала бы Тане какой-нибудь комплимент и заодно ему, Частухину, — в награду за выбор, но ехали оттуда, момент был не подходящий для комплиментов, и она с ее женским, житейским тактом, с душевным свойством говорить лишь то, что соответствует моменту, сказала не слишком грустно, но и не весело.

— Вот такие кренделя, Танюша, как любит изъясняться наш Дима.

— Не так, — поправил он ее, чуть оторвавшись взглядом от дороги. — Не кренделя, а пироги.

— Ну, словом, кондизделия, — тем же соответствующим моменту тоном сказала Муравьева.

К этому можно было добавить, что ехали в «Волге», но кое-кому судьба сулила другой автомобиль — с решеточками, и все пятеро едущих, включая шофера Диму, понимали это, однако соблюдали правила приличия, и потому в директорской машине воцарилось неприличное молчание.

Нарушила его опять-таки Муравьева.

— Переживем, — сказала она, ни к кому не обращаясь и, стало быть, никого не утешая, разве что себя. — Переживем. И без потерь. Разумеется, моральные потери неизбежны: грязь есть грязь. — Она сидела сзади, но видела все впереди: — Дима! Лужа! Не хулигань! Вот так стоишь на обочине, и едет какой-нибудь варвар… и обрызгает. Потом отмывайся. Отмоемся, Василий Иванович? Как вы думаете?

Частухин подумал, что ему-то, заляпанному грязью по уши, отмываться не придется. А В. И. сказал:

— Дождик нужен, — будто не расслышал. — Это что! Побрызгало с утра и тем же путем шпарит. У меня зятек в колхозе агрономом, молятся на дождик. А вы говорите: лужи… — Он вроде бы обращался к Диме. — Сушь.

Кому куда — Частухина ждала работа, а Дима делал круг, чтобы закинуть В. И. в коллегию, Таню в облоно и потом еще Муравьеву куда-то. Полдня ушло впустую, и плюс к тому экскурсия по городу, осмотр достопримечательностей; часы-то тикали.

— Я говорю: безобразничают люди! — несколько сбившись с прежнего тона, грозно отозвалась Муравьева. — Воруют! Бедствие какое-то. Полагаете, не пресекали? Одного схватишь за руку, а другой уже что-то тащит… Какие еще меры? Стрелять мерзавцев на месте? Так дайте мне, юстиция, ружье, револьвер, пушку — буду стрелять. — Она шумно вздохнула и сухо добавила: — А то, что нужны дожди для урожая, это всем известно и без ваших агрономов.

— Вот спасибо вам, Антонина Степановна, — заерзал В. И. на переднем сиденье. — Мне бы сколько топать, а глядь, уже приехали… Тут знаков нет? — спросил он у Димы. — Вот тут и стань.

Хоть знаков не было и не торопила его Муравьева, он вылез из машины мигом, и портфель свой не волочил за собой, а молодецки подхватил, и не поплелся по тротуару, а молодецким шагом, нисколько не сутулясь, направился к подъезду ближайшего дома.

— Они артисты, эти адвокаты, — сказал Частухин.

Была, судя по рассеянному виду, минута задумчивости у Муравьевой, но в следующую минуту она как бы встряхнулась, кивнула энергично:

— Со странностями, да. Однако дело знает! Силен мужик, и не смотрите, что неимпозантен.

Она всегда нахваливала В. И., а перехваливать было не в ее правилах и не с ее проницательностью — ошибаться.

— Я так на это не смотрю, — сказал Частухин.

Сидели втроем, стараясь не теснить друг друга, и хотя были не толстяки, а жались, и Таня, сидевшая посередке, жалась больше всех. Она могла пододвинуться к мужу, но муж не хотел этого, стеснялся то ли Муравьевой, то ли черт-те чего еще, или стыдно было за себя, едущего оттуда, и Таня, вероятно, чувствовала это, как чувствовала обычно все, что творится с ним либо только назревает.

Она все чувствовала и, пока ехали оттуда, ни разу не вступила в разговор, но не потому, что тоже, как и он, была стеснительна, нелюдима, а потому, что ей не следовало делать этого, и она это понимала.

Но, не вступая в разговор, она тем не менее следила за ним, и так живо, пристально, переводя пытливый взгляд с одного лица на другое, что никто из сидящих рядом не назвал бы ее безучастной скромницей, робеющей перед кем-то.

Она участвовала в разговоре, и это ее безмолвное участие стесняло Частухина еще больше, чем если бы она заговорила.

— Я вообще презираю импозантных людей, — сказал он.

Муравьева засмеялась:

— Какой вы радикал, Ростислав Федорович!

Он все боялся, что она забудется и назовет его Славиком.

— То радикал, то либерал… — буркнул он.

— Кстати, когда я выступала сегодня в суде, мне показалось, что Василий Иванович был недоволен вашими репликами, — вспомнила она, не придавая, однако, значения этому. — А вам не показалось?

— Я такой задачи не ставлю, — ответил он, — угождать кому-то.

Муравьева, говорили, была любящей, нежной матерью и взглянула на него по-матерински, снисходительно.

— Похвальная позиция, Ростислав Федорович. Но все-таки нам с Танюшей… — так же по-матерински взглянула она на Таню, — придется в вашу трактовку этой позиции внести некоторые коррективы. Ох, Частухин, — вздохнула она, — тяжелый вы человек.

То ли соглашаясь с ней, то ли собираясь возразить, Таня качнула головой и вслед за тем села свободнее, проговорила колко:

— Честные бывают легкими в довольно редких случаях.

Этим она без надобности выдала ему пристрастную аттестацию, и он вспылил:

— Помолчи!

— Не хулиганьте, Частухин! — с напускной суровостью одернула его Муравьева. — А то мы вас высадим. — Пришло, впрочем, время высаживаться ей самой. — Димочка, до семнадцати успеешь подхарчиться? — спросила она, открывая дверцу машины. — Ну и прекрасно, в семнадцать жду тебя тут. — Прежде чем выйти, она потрепала Таню по плечу, сказала наставительно: — Не ссорьтесь, ребята. На сегодняшний день нам необходима товарищеская спайка. А вы, Ростислав Федорович, не засиживайтесь в комбинате. Помните, что у вас теперь двойная нагрузка. Всего не переделаешь, вам нужно отдыхать.

Когда поехали дальше — без нее, с Таней, — он иронически похвалился:

— Видишь, какая забота!

Этого не следовало говорить, ирония, как видно, прозвучала слишком слабо; Таня презрительно промолчала, и, пока ехали, все ее внимание было обращено на Диму: она заметила учебник у него на полочке под рулевой колонкой, стала расспрашивать, где учится, куда готовится, и Дима по незнанию некоторых обстоятельств тоже похвалился сдуру своим консультантом-преподавателем, Ростиславом Федоровичем, а Тане это, конечно, не понравилось — лишняя нагрузка! — и она презрительно сказала, что Ростислав Федорович умеет кричать, но преподавать не умеет. «Мы его крика не слышим, — сказал Дима, — у нас тихо-мирно». И доехали до бульварчика, где Тане надо было выходить.

Частухин тоже вышел — на минутку: Таня дулась на него.

Было пятнисто под липами, свет, просеянный сквозь листву, зыбко переливался на Танином клетчатом платье; она прищурилась, сунула руки в карманчики, сказала как бы осуждающе:

— Молодо выглядит твоя Муравьева. А ты не говорил!

— Про то, что молодо выглядит?

Щурясь, прикрываясь ладонью от солнца, Таня произнесла раздельно, выразительно, с подковыркой:

— Нет, не про то! — Тотчас же на лице у нее появилась болезненная усмешечка, всегда выдававшая накипающую в ней сердитость. — Это же та самая, если не ошибаюсь… Которая покорила тебя на заре туманной юности. А ты не говорил!

Как Таня догадалась? Сперва он не подумал об этом, словно бы так и должно было быть и догадаться — нехитрая штука, а потом за минуту напрягся весь, как на суде в первые дни, когда отовсюду ждал подвоха, и в этой напряженной минутной паузе стал лихорадочно припоминать, что говорилось Тане при первом их знакомстве и по каким подробностям — по внешности? по манерам? по фамилии? — сумела Таня в этой Муравьевой угадать ту. Черт знает что он говорил тогда — забылось! — и Частухин проворчал, не зная, что сказать:

— Ты, Таня, феноме́н!

— Фено́мен, — поправила она его, кольнула своим недобрым смешком. — Феноменальная дура — так будет правильней. Вот, следовательно, какой магнит притянул тебя к этому проклятому комбинату. А я-то воображала…

Себе он мог признаться в чем угодно и даже, пожалуй, сгустить краски, да и не раз уж, кстати, признавался, казнился, сгущал, но то, что было правдой для него, могло обернуться неправдой для Тани, потому что, как бы ни желал он выложить перед ней всю душу, всю правду, ему не удалось бы донести все это без потерь. Потери были неизбежны, как неизбежны они, когда с языка чувств переводят на язык слов. В. И. приставили к нему для защиты, но защищаться было бессмысленно и там, и тут.

— Отложим, — сказал он. — Суду потребуется экспертиза.

— Я лично обойдусь. — Таня сдула пушинку с платья, щелчком согнала букашку. — И не намерена к этому возвращаться. Я только хочу тебя предостеречь: не доверяйся ей, не будь наивным.

Ей — это Муравьевой: кому ж тогда доверяться?

Он был обескуражен, оглушен и повторил:

— Отложим.

— Она фальшивая, — сказала Таня.

А это было уж слишком; ну, феноме́н или фено́мен! Чтобы так сразу распознать, разоблачить, оклеветать! В ней говорила, несомненно, ревность, то есть безрассудство, а с безрассудством спорить, кипятиться — бред.

Он так подумал, рассудил, но внутренне вскипел и вряд ли бы сдержался, если бы Таня не повернулась и пошла.

И он пошел к директорской «Волге», вскипевший и неостывающий, униженный и оскорбленный, влез машинально, хлопнул дверцей, сказал себе, что этого уж Тане не простит. А что еще такое было, чтобы прощать или не прощать? Он покопался в памяти, выискивая что-нибудь такое, но ничего не выискал — было только это.

И было другое: те тяжкие для него полтора года, когда он захлебывался, тонул и черта с два выплыл бы, спасся, если б не Таня.

Те полтора года круто перевели стрелку в его жизни, однако он подумал о них со жгучей ненавистью еще и потому, что они сделали его вечным должником и, значит, Таниным рабом, а он, вскипевший и неостывающий, униженный и оскорбленный, жаждал не только мести, но и свободы.

Он машинально взял учебник с полочки, задачник, у Димы под рукой; на каждую задачку был ответ.

Кем-то где-то писалось, наверное, или говорилось, что в жизни готовых ответов нет — не все благополучно сходится с ответом, и он подхватил эту расхожую сентенцию: она оправдывала его душевное смятение.

Подъехали к светофору, постояли, зажегся зеленый, рванули вперед, объезжая замешкавшихся; и через два светофора, перед третьим, внезапно подумалось, что все-таки есть ответ. Чтобы сошлось с ответом, нужно было сломить неправду правдой — это так громко, в пышном облачении, отозвались сегодняшние словесные перепалки.

Нужно было все рассказать как есть, не страшась потерь, и этой жестокой местью добыть себе свободу.

Загрузка...