В тридцать лет — страшно сказать! — он стал инвалидом, самым натуральным, со свидетельством о нетрудоспособности, с денежным пособием, с инвалидной книжкой. Пока кочевал по больницам, давали больничный лист и оплачивали на заводе, но срок истек, и пришлось обращаться во ВТЭК, переходить на инвалидность.
К счастью или несчастью, детей они с Таней завести не успели: Таня кончала пединститут; хотела закончить, не прерывая ученья, а потом он заболел. Одни утверждали, что болезнь эта вирусного происхождения, другие подозревали наследственность — теории! Мама у него умерла сравнительно молодой, и тоже было это неизлечимо, но он-то выкарабкался?! Теории можно принимать или отвергать, в том риска нет, а в жизни — риск, да еще какой: ребенок! Когда он выкарабкивался, было не до этого, а когда выкарабкался, старались с Таней не загадывать: потеряно ли все или не все еще потеряно? Он — про себя — даже бодрился: невелика потеря. Воображаемый ребенок, неродившийся, — абстракция, а всякую абстракцию отрывать от сердца не так уж больно. Быть может, и не в сердце ее место, а лишь в уме. Он рассуждал по-своему и, говоря иначе, по-мужски, хотя за всех расписываться — невозможное дело, а как рассуждала Таня и рассуждала ли, он этого не знал: как будто был у них наложенный по обоюдному согласию запрет на разговоры о ребенке. Потеряно ли все — так не сгущались краски; скорее подразумевалось, что не все еще потеряно.
Таня работала учительницей в начальных классах, и стажа не было никакого, никаких еще надбавок, и только-только дали им квартиру, не новую, запущенную; нужен был ремонт, и нужно было обставлять ее — расходы! Здоровый, он бы все, что требовалось, сделал сам — своими руками; когда жил с мамой, все делал: и плотничал, и столярничал, и штукатурил, и менял электропроводку, и заново стелил полы, и реставрировал мебель. По-быстрому, правда, у него не получалось, потому что кое-как он не умел, и всякая домашняя работа затягивалась у него надолго. Он был копун и плюс еще лентяй: чтоб сразу взяться за работу без отговорок, без оттяжек — этого не мог; пустяк какой-нибудь, и то упрашивали, напоминали по нескольку раз — ленился браться. А взявшись, окунался в это с головой, да так, что не оторвешь.
Но это все в той жизни, прежней.
А в этой — ослаб до крайности, до смешного: авоську с овощами донести до дому — становился мокрый; куда там было браться за ремонт!
Таня залезла в долги.
Он вспомнил отраду молодости — радиотехнику, мастерил транзистор, придумывал новые схемы, увлекся; такая мелкая работа была ему по силам, но за нее не платили денег, а в доме царило безденежье.
Таня, однако, не унывала. Она вообще была неунывающей, чего не мог он сказать о себе, и даже в самые черные дни его болезни держалась героически, чего он тоже о себе сказать не мог.
Когда в семье двое и один из них ни при каких обстоятельствах не унывает, это не так уж мало. Это наполовину героическая семья.
Он захандрил, целыми днями валялся на тахте, а ее нужно было поправить, подтянуть пружины — он и это умел, да только руки стали не те. Он все умел, да только разленился, а что делать?
Что делать — было ясно, никакой головоломки не существовало: до болезни он работал на заводе и не увольнялся, а как бы механически выбыл, и если прежняя работа ему теперь не годилась, то, возможно, нашлось бы что-то полегче.
Это было ясно и ему, и Тане, но Таня не понимала, почему съездить на завод, посоветоваться, попытать счастья — мука и лучше валяться на тахте, чем куда-то идти и кого-то о чем-то просить.
Он проболел полтора года и столько же не был на заводе — отвык? Положим, за полтора года ни от чего и ни от кого не отвыкают, да притом, когда он болел, навещали его заводские ребята, но речи о будущем не было, потому что не было будущего, и все деликатно обходили этот пунктик. Его приводила в ярость такая деликатность, и вместе с тем он остро нуждался в ней; не нужно было разыгрывать бодрячка. К нему приходили прощаться, и он это знал, и появись он теперь на заводе, глядели бы на него как на воскресшего, а он еще не воскрес, и суеверное чувство не велело ему появляться там раньше, чем он сам убедится в своем воскресении. Он бы хотел прийти на завод прежним и занять в цехе свое прежнее место, но это было невозможно, и его пугала встреча с заводом. Он привык быть в самом пекле, на передовой, а теперь приходилось проситься в тыл, и это смущало его. Не то смущало, что ищет легкого хлеба, а то, что вынужден искать, — болезнь заставила, и стыдно теперь перед теми, кто знал его здоровым, как будто был виноват, что заболел. Мука — идти на завод, но нужно было идти, пересилить себя, а он внушил себе, что с маху не пересилишь, и пересиливал помаленьку, как самый последний слюнтяй.
То ли таким он был всегда, то ли болезнь подточила его.
Откладывая это со дня на день, он вскользь подумал, что разведать обстановку на заводе, переговорить в отделе кадров может кто-нибудь другой — не обязательно ему, и Таня прочла его мысли, спросила:
— Хочешь, съезжу?
Могла бы и она, ничего зазорного для него в том не было, но он возмутился:
— Бред! Завод не богадельня. И полномочные послы там не в почете. Тебя затюкают.
Она уже свыклась с его капризами, не перечила ему, а поступала по-своему, как ей казалось нужным, и на завод все же съездила — ну и правильно.
Ее там не затюкали, приняли радушно, передали кучу приветов, пообещали походатайствовать перед администрацией и сказали, что Славка Частухин должен не интеллигентничать, а заявиться собственной персоной и все решить на месте.
Разумеется.
Он так и сказал:
— Разумеется. А я тебе что говорил?
Дальше откладывать было некуда, но вдруг нанес визит Частухиным старый мамин друг дядя Коля — так называл его Частухин с давних пор, когда еще жива была мама.
Видимо, перед смертью она просила дядю Колю не забывать ее сына, и дядя Коля чтил мамину память, захаживал, помогал в случившейся беде. С этими больницами и дефицитными лекарствами Тане пришлось бы туго без него.
В этот раз говорили преимущественно о работе.
Дядя Коля сказал, что есть у него подходящий вариант, а на завод соваться не стоит: заводские условия, куда ни пристройся, требуют большого напряжения, нагрузочки те еще! Ростислав, дескать, сам на себе испытал, комментировать излишне. Со здоровьем не шутят!
Ужасно было в тридцать лет выслушивать такое и поневоле соглашаться. Частухин, однако, ничего не сказал в ответ.
— А что вы предлагаете? — Таня метнула суровый взгляд на дядю Колю.
Ему был оказан радушный прием, хозяйка старалась вовсю, но не лебезила перед гостем, а взгляд у нее всегда был суров — иначе не умела. Под этим взглядом дядя Коля сник.
— Даю слово, хорош вариант, — произнес он с меньшей уверенностью, чем прежде. — Как раз для Ростислава. Тихая контора. Приличные ставки. Система бытобслуживания по профилю наглядной агитации, рекламы. Имеют статус комбината. Требуются толковые люди. Технологи. Инженер по труду. Ну, Ростислав, — обретая прежнюю уверенность, спросил дядя Коля, — как ты смотришь?
Ответила Таня — за мужа:
— Не это не по специальности. Слава механик.
— Слава механик, — подтвердил дядя Коля. — Ты сколько его наблюдаешь, Танюша? Я наблюдаю пятнадцать лет. С его головой… А про механику, братцы, забудьте. Хотя бы на короткое время.
— Хорошо, — сказала Таня. — Мы подумаем.
Потом пили чай, не касались больше этого, но, уходя, дядя Коля написал на бумажке адрес комбината, телефон и к кому обратиться.
— Там директор дама, — как бы предупредил он Частухина, пока Таня зачем-то бегала на кухню. — Но боевая! Если надумаешь — прямо к ней. Муравьева Антонина Степановна.
— Муравьева?
— А что? — спросил дядя Коля, снимая пальто с вешалки.
— Да ничего, — ответил Частухин.
Не навлекая на себя никаких подозрений, хотя бы вовсе беспочвенных, он мог бы натуральным тоном, сдержанно, бесстрастно спросить у дяди Коли, что за Муравьева, откуда, не та ли, которая восемь лет назад работала в горкоме комсомола, и должен был, конечно, спросить, чтобы это не донимало его потом напрасными фантазиями, но почему-то постеснялся. Ни имени, ни отчества той, прежней Муравьевой он не знал, а фамилия, не такая уж редкая, ни о чем еще не говорила.
Он твердо наказал себе не маяться, не ворошить прошлого, тем более что ворошить-то было нечего — одни фантазии.
Решили на семейном совете довериться житейскому опыту дяди Коли, по крайней мере попытать счастья в той тихой конторе, поглядеть, что за комбинат.
Что за Муравьева — та или не та? — вот, однако, какое возобладало направление мыслей: жгучее любопытство — вопреки категорическим наказам, хотя, конечно, в этом любопытстве больше было затаенной тревоги, чем радостного возбуждения.
Да и любопытство ли? Иначе надо как-то сказать бы: душевная приманка, ожидание невероятного, что-то меняющееся, неоднородное, и не взвесишь, не измеришь, чего больше, чего меньше. Становилось страшно: вдруг она? Вдруг не она? Тоже страшно.
Теперь-то он не медлил, не противился Таниному нажиму: собравшись с духом, поехал на комбинат. Раз требуются люди, надо было ехать, попытать там счастья, но сам себя спрашивал: какого? И сам себя ругал, потому что глупо было распускаться, давать волю нервам: не на расправу шел, не на испытание, не в дом, где не был девять лет и неизвестно, ждут ли его там.
Ждали.
Едва только назвавшись в директорской приемной, он сразу понял, что с дядей Колей здесь считаются и рекомендации, на которые тот, как видно, не поскупился, имеют вес: тотчас же пригласили в кабинет.
Не на расправу, не на испытание, а все-таки страшновато было входить.
Но пригласили же, и он вошел, и женщина, сидевшая за столом, встала ему навстречу, и было что-то знакомое в ней, когда сидела, — промелькнуло и вмиг исчезло, когда встала, — он вконец растерялся.
Предполагалось, что достаточно взглянуть — и он узнает ее, но не узнал, и значит, это была не она, а может, он забыл ее или видел во сне такой, какой позже помнилась, и нечего было фантазировать, выискивать в ней то, забытое, чего не могло уже быть наяву.