20

Когда ей предложили директорство на комбинате, у нее не было выбора: чирикать в таких случаях не рекомендуется.

Она не чирикала.

То, что произошло с ней, изредка происходило и с другими, причем тогда она сама советовала пострадавшим не чирикать, а браться за дело, которое им дают, и на деле доказывать, чего они стоят.

Работы, какой бы то ни было, она не боялась и не считала себя специалистом узкого профиля; ее и прежде перебрасывали с участка на участок — в несхожих областях руководящей деятельности, и всюду она справлялась и знала, что справится, а за высокими постами не гналась.

Карабкаешься по крутому склону на гору, пыхтишь, выкладываешься до предела, но вот — неосторожный шаг, коварный подвернулся камешек, скользкий, и — кувырком вниз, напрасные труды, начинай сызнова, и больно — с такой высоты, досадно, разумеется. Она умела это перебороть.

И еще умела держаться несгибаемо под обстрелом косых или злорадствующих взглядов.

Обстрел вели преимущественно те, кому она в свое время вправляла мозги за беспринципность, за бесхозяйственность, или те, кто не соприкасался с ней по службе; а сослуживцы, младшие и старшие, жалели ее: ни за что погорела.

Один самый рьяный ее критик, который тоже в свое время вправлял ей мозги и от которого немало зависела мера ее теперешнего наказания, встретившись с ней на улице вскоре после случившегося, так и сказал:

— Несчастный случай, Антонина Степановна. Отнеситесь философски.

От него зависело смягчить наказание или оставить в силе, и не смягчил, но руку ей жал вроде бы душевно.

— Авария по вине водителя, — уточнила она.

— Именно, — кивнул он, а руки ее не отпускал: душевная щедрость, которой прежде за ним не замечалось.

— Водители говорят, что раз в жизни либо ты наедешь, либо на тебя наедут, — сказала она.

— А госавтоинспекция такой фатализм отвергает. Не уверен — не обгоняй. Как только у нас с вами созревает убеждение, будто нам все дозволено, мы теряем право быть в авангарде. Мне жаль, Антонина Степановна, что ваше новое назначение не полностью будет соответствовать вашим творческим возможностям. — Он потряс ее руку и теперь уж отпустил.

— Мое назначение остается прежним, — сказала она. — Служить народу.

А он сказал, что в этом не сомневается и желает ей добра и успехов. Она поблагодарила его, но про себя чертыхнулась: надо влопаться в аварию, чтобы расщедрился на добрые пожелания.

Тех, которые обстреливали ее злорадными взглядами, она попросту игнорировала, а сочувствующих, сокрушающихся, пускающих слезу при расставании успокаивала: «Мы солдаты. Нам не привыкать».

Слухи о ее служебном перемещении быстро распространились по городу и докатились до свекрови, которую невестка отнюдь не баловала доверительной информацией.

— Вас, Тонечка, можно поздравить? — спросила свекровь.

Ехидства в этом не было, как не было и наивности, — бывшая певица, достойная представительница артистического мира, не путала белое с черным и, видимо, чего-то недослышала, а допытываться у соседских балаболок, ведущих дворовые пересуды, стеснялась, поскольку касалось это собственной невестки.

Невестка сказала, что поздравлений не принимает, соболезнований тоже: работа трудная, новая, бросили на укрепление, отбояриться не удалось, да и палка о двух концах — все же интересная работа.

До Павла слухи не дошли, либо помалкивал из деликатности: еще свежа была в памяти стычка на крыльце злополучного особняка, из-за которого сыр-бор загорелся, и будь Павел погрубее, мог бы похвалиться своей прозорливостью.

Она сама сказала ему.

— Ты был прав. Угораздило меня с этой квартирой! Как только в нас утверждается убеждение, будто нам все дозволено, мы становимся идиотами.

— Тебе здорово всыпали? — спросил Павел, как спрашивал у Олега о школьных проделках.

— Нормально, — ответила она. — По крайней мере буду иметь самостоятельность на комбинате. О чем ты в принципе мечтаешь для себя.

— Сравнила! — с деликатной осторожностью усмехнулся Павел. — Это адекватно, если бы мне предложили клинику. Но я бы не взял, если бы предложили.

— Трусишка! — снисходительно сказала она.

Как близкому родственнику жены ему полагалось осведомиться о материальном аспекте нового ее служебного положения, но он и прежде смутно представлял себе, сколько она зарабатывает, опять же деликатно обходил этот аспект, что, разумеется, выглядело бы странно при иных супружеских отношениях. Теперь — она видела — ему очень не хотелось спрашивать об этом, но надо было — ради соблюдения семейного этикета, и он спросил с той же деликатной осторожностью:

— В зарплате, наверно, теряешь?

— Как будем работать, — ответила она. — По принципу материального стимулирования.

На том Павел успокоился — семейная форма была соблюдена — и больше к этому не возвращался. У него были свои проблемы, у нее — свои.

Перед тем как принимать дела на комбинате, она съездила к матери, посидели, поговорили.

— Что значит нету выбора? — слегка жестикулируя, втолковывала ей свои резоны мать. — Не чирикать? Чирикай! Чем больше мы чирикаем, тем меньше на нас ездят. Я немного в курсе: этот задрипанный комбинат уже который год воняет на весь район. Текучесть, убытки по хозрасчету, смена руководства. Они, голубчики, обрадовались тобой заткнуть дыру.

— Ты забываешь, мама, что на сегодняшний день я в дерьме, — сказала дочь. — Надо отмыться.

— Там ты отмоешься? — не соглашалась мать. — Из дерьма опять в дерьмо! Наконец, объективно, без дураков: что у тебя общего с рекламой? Там рисуют плакаты, там нужен художественный руководитель.

Это был не резон.

— Большое дело! — презрительно сказала дочь. — Они рисуют плохо. У них кустарное производство. Вот будь оно передовое, я бы туда не пошла. Где все в ажуре, там себя не покажешь. На чистеньком не отмоешься, мама. Отмываться нужно на грязненьком.

Это был резон. Помолчали.

— Ну хорошо, — смирилась мать. — Но как ты мыслишь себе сработаться с этим мерзавцем?

Она имела в виду Хухрия.

— Никак! — ответила дочь. — После всего, что было, сдаст дела и пулей рванет с комбината.

Мать в этом усомнилась:

— А если не рванет? Он по номенклатуре начальник цеха, согласно КЗОТу имеет полное право вернуться на прежнюю должность. И никакими силами не уволишь его. Ты об этом подумала?

Еще об этом думать!

— Прижму, — сказала дочь. — Сам побежит.

У матери лицо было молодое, гладкое, но тут прорезались морщинки, и нос наморщила, будто скверным запахло.

— А это — не надо! Это — мелкота. Не мельчи. Писал на тебя и не подписывался? А может, где-то подписывался? Откуда ты знаешь? И сразу заявит, что это преследование по личным мотивам, зажим критики. Тебе это нужно?

— Плевать мне на него, — сказала дочь.

— Не плюй. Я по нейтральным каналам справлялась: опасная фигура. Держит за пазухой камень. Носит, несмотря на тяжесть. Другой бы бросил, а он готов носить до гроба. Не связывайся.

— Ну, посмотрим, — сказала дочь.

Она обычно доверялась матери, хотя и не во всем, и теперь не во всем доверилась, но в этом был резон: не мельчить! Хухрий держал за пазухой камень, а она не держала. Нельзя же было ей уподобляться Хухрию. В сравнении с грузом ответственности, который она взваливала на себя, что такое был этот камень? Что такое был Хухрий? Слепое орудие извечной невымирающей подлости. Не он накапал бы на нее, так другой. И если бы не мать, она и не вспомнила бы о нем. У него принимать комбинат? Да хотя бы у робота. Она настроилась на трудный поворот в своей жизни, и мелочиться, мельчить никак нельзя было.

Первое впечатление о комбинате у нее совпало с тем, что говорила мать: хозяйство было нищенское, рубля не находилось на бытовые нужды. Но в нескольких цехах шла реконструкция за счет плановых накоплений, и по квартальному отчету комбинат перешагнул задание текущей пятилетки. В этом у матери сведения были явно устаревшие. При всех сложностях специфического производства Хухрий сумел вывести комбинат из перманентного прорыва. Мать вращалась в низших сферах административного аппарата и видела то, что у всех на виду, а дочь глядела глубже. Она могла ненавидеть человека, но, если человек умело делал свое дело, она не отказывала ему в уважении. Это было у нее в крови. «Ну, посмотрим», — сказала она себе. Много чего еще предстояло смотреть.

К встрече с Хухрием она не готовилась: как будет, так будет, — не то ее заботило, обдумывала первоочередное: что нужно подправить на комбинате, что приспособить к новой технике, а что вовсе выбросить вон. Прежде чем идти в главную контору, официально представляться Хухрию, она, никому не представляясь, обошла все цехи, побывала на складе, заглянула в бытовки, порасспросила кое-кого, как живется-работается. Народ не жаловался: приличные заработки перекрывали, видно, бытовую неблагоустроенность.

Хухрий встретил ее почтительным поклоном, шагнув ей навстречу и враз остановившись — на некотором расстоянии.

— Прошу, товарищ Муравьева. — Голос у него был низкий, деланный, и слышалось, что силится не выходить из этого регистра. — Прошу к столу.

Так приглашают, когда стол накрыт.

Солнце било в окна — сентябрьское, но, пожалуй, еще летнее; она расстегнула жакет.

Хухрий шагнул поближе, растопырил руки.

— Если душно, товарищ Муравьева, мы ваше верхнее пристроим. — Он, видно, старался выбирать слова поизящнее, и потому изящества не получалось.

— Не затрудняйтесь, товарищ Хухрий, атмосфера пока что нормальная.

Раз уж ему угодно было ломать комедию, она поддержала его.

— Атмосфера — да, — обвел он смиренным взглядом свой тесный кабинетик и, похоже, отряхнулся. — Могу вас заверить. В отношении атмосферы. Разрешите? — углядел вдруг ниточку на рукаве ее жакета, бережно, двумя пальцами, снял, позволил себе первую вольность: — Какой-то блондин вас преследует.

Ей показалось, что, отряхнувшись, поведя плечами, он сбросил с себя затруднявшую его, наигранную церемонность, и эта ниточка как бы подвернулась к случаю — к перемене тона.

Он выдвинул стулья из-за приставного столика, сел, не дожидаясь, когда она сядет, и, упершись волосатыми руками в колени, зажмурившись, потряс головой.

— Судьба, Антонина Степановна! Нарочно не придумаешь. Как же это вы… — стрельнул он глазами в потолок, — оттуда сюда?

Она тоже села, побарабанила пальцами по столу.

— Оттуда сюда дорога короче, чем отсюда туда, — усмехнулась. — И дешевле проезд. По льготному тарифу. Какая-то сволочь сосватала, накатала кляузу. Вы что, не знаете, как это делается?

— Ох, знаю, Антонина Степановна, знаю! — схватился за голову Хухрий, пораскачивался на стуле. — Ай-яй-яй! Откуда только эти сволочи берутся!

— Из нашего же окружения, — сказала она. — Рядом с нами сосуществуют.

— Это точно, — вздохнул Хухрий, словно примиряясь с неизбежностью и горько сожалея о том, что приходится примириться. — Искоренение, конечно, возможно, но дело долгое, сознательности маловато, и потом — люди не гуляют, производство, текучка, когда этим заниматься?

Она терпеливо слушала, не перебивала.

— Я так считаю, Антонина Степановна: всякий кляузник ищет чего-то такого, что по-хорошему ему не дается. Пробует по-хорошему, а на него — с кулаками. Он не сволочь, как вы говорите, он самая тихая личность — мухи не обидит. Но коль скоро обидели его, — развел руками Хухрий, — он тоже обижается, теряет моральный облик. Больше будет чуткости, меньше — кляуз. Мир и дружба, Антонина Степановна, лозунг всеобъемлющий. Я на комбинате двадцать лет, и никто на меня ни единой кляузы не нашкрябал.

— Чем вы хвастаетесь, Яков Антонович? Стало быть, хреновый руководитель. Нетребовательный.

Он предлагал ей мир, а что ему еще оставалось в его положении? Мать не ошиблась: он, кажется, крепко держался за комбинат.

— Какой я руководитель, спросите людей, — словно бы поторжествовал он заранее.

— Опрашивала.

— И что?

— Да ничего, — сказала она. — Воды горячей в бытовках нет.

— Бойлера новые, а трубы старые. Бойлера вашего возраста, — пошутил Хухрий, — а трубы моего. Ну, слава богу, с меня теперь хоть трубы спишутся. Дефицит! Но я вам подскажу.

Все было ясно.

— Мне нравится, что вы меня не опасаетесь, — побарабанила она пальцами по столу. — А есть основания опасаться. Это не означает, что вы смелый, таких мы видали! Но означает, что вы не дурак: разбираетесь в ситуациях.

Прямые, густо чернеющие брови Хухрия были сосредоточенно сдвинуты, и темное, будто припорошенное угольной пылью лицо выражало живой интерес к тому, что она говорила.

— Разбираюсь, — подтвердил он, но не самодовольно, а как бы признаваясь в своей ординарности.

— Не воображайте также, что я опасаюсь вас, — добавила она. — Что вы такой страшный. Что не гоню вас в шею именно поэтому. Двадцать лет на комбинате — это срок. Ваш опыт мне пригодится. Я привыкла жить сегодняшним днем. И завтрашним. Вчерашний день сдадим в архив. Но помните, Хухрий, что архив можно поднять.

Он согласился тотчас же:

— Безусловно! Я вас понял, Антонина Степановна.

— Ну, если поняли, значит, это заметано, — сказала она. — Я работаю с полной нагрузкой. И требую того же от других. Вас это устраивает?

Бровями, глазами, руками Хухрий показал, что такие предупреждения излишни.

— А иначе, Антонина Степановна, будем ходить с вами босы и не евши.

Все было ясно.

Неясным только оставалось для нее то ощущение незлобивости, которое она испытывала к Хухрию и которое объясняла себе своими душевными свойствами, способностью стать выше мелкой мести и, следовательно, выше Хухрия. «Ну, предположим, это так, — подумала она, — и дело для меня на первом плане, и как работник, как специалист Хухрий мне нужен, но почему же, презирая его, я все-таки его оправдываю, как будто он мне чем-то близок? Как будто что-то родственное есть у нас, какое-то сопряжение».

Вот это было неясно.

Загрузка...