11

Теперь поперли косяком свидетели — стыдливые и беззастенчивые, робкие и бойкие, покорные и норовистые, молодые и в летах, известные Частухину по комбинату и совершенно неизвестные, и как ни изворачивались поначалу, ни темнили, а в конечном счете показывали против Хухрия и, значит, против него, Частухина, но он был безучастен к этому, словно бы это не затрагивало его ни прямо, ни косвенно, а то, что, казалось ему, затрагивало и чего ждал с беспокойством, было еще впереди, потому что вызывались свидетели в судебный зал не наугад, не из мешка вытягивали билетики, но были у суда свои соображения: кого раньше, кого позже, и Муравьеву, видимо, берегли напоследок или по крайней мере хотели пропустить всех прочих, рядовых, которые своими показаниями, словно капельки, точили камень.

Капля срывалась за каплей, как из худого крана: такой-то, такая-то, проживающий, проживающая, место работы, занимаемая должность, об уголовной ответственности за дачу ложных показаний предупреждены, и каждому предлагали расписаться, приглашали на трибунку, просили говорить погромче, отпускали, велели оставаться в зале, вызывали следующего, такого-то, такую-то, проживающего, проживающую, место работы, занимаемая должность, об уголовной ответственности за дачу ложных показаний предупреждены…

Их слушали, они рассказывали, их расспрашивали, они отвечали, им приводили доводы, они упорствовали, им оглашали документы, они уступали, и все это были люди, которые числились у Хухрия, но не работали, расписывались в платежной ведомости, но ничего не получали или же получали, но не расписывались, потому что делали не свою работу, а их работа вовсе не делалась, лишь начислялась за нее зарплата, и эту зарплату дважды в месяц выплачивали каким-то третьим лицам.

Хухрий сидел за барьером, скрестив руки на груди, как падший ангел, только без крылышек и в простецкой рубахе грязного цвета с короткими рукавами, надменный, хоть и падший, оскорбленный, хоть и готовый простить любые оскорбления, но не свидетелям, которых презирал, а суду и прокурору, которых уважал, и, как только вступали они в действие, усиленно подчеркивал это уважение.

Свидетельница такая-то, проживающая там-то, работающая грунтовщицей, предупрежденная об ответственности за дачу ложных показаний, была в отпуске в мае месяце, и тогда же регулярно выписывались наряды на ее имя — как это понимать? Робея перед судом, перед публикой, перед своими начальниками, сидящими за барьером, она сказала, что не знает, как это понимать, и Хухрий то ли укоризненно, то ли негодующе покачал головой.

Этим покачиванием он всякий раз выражал свое несогласие со свидетелями, независимо от того, что они говорили, и даже с теми, которые, пытаясь темнить поначалу, выгораживали его, тоже не соглашался, не доверял им, дивился их робости или бойкости — укоризненно покачивал головой.

Эти мимические знаки — несогласие, недоверие, удивление, укоризна — сменялись на его лице выражением повышенного внимания и доверия, лишь только слово произносилось служителями закона, и, стало быть, ни на кого не могли они, служители, так положиться, как на него.

Он сразу словно бы встрепенулся и, чтобы лучше слышать, придвинулся к барьеру, когда судья сказал, что предъявляется том номер такой-то, лист дела такой-то, табель по такой-то бригаде, где в мае месяце, в период отпуска свидетельницы, черным по белому проставлены ей рабочие дни — как это понимать?

Как это понимать, она не знала, и Хухрий снова покачал головой.

Тогда судья, порывшись в деле, отыскал лист номер такой-то — платежную ведомость, где под номером таким-то значилась фамилия свидетельницы и указывалась зарплата в такой-то сумме, которую свидетельница сполна получила согласно ее росписи.

Хухрий опять скрестил руки на груди и удовлетворенно кивнул — то ли свидетельнице, то ли судье, то ли самому себе.

Всем было ясно, что свидетельница не получала этих денег и получать, да еще расписываться за них не могла, будучи в отпуске, но никто не догадался бы, чем удовлетворен Хухрий и с какой стати кивает-поддакивает кому-то, потому что догадаться было невозможно, а поддакивал Хухрий якобы закону, законности, справедливости, и один Частухин во всем зале знал эту склонность Хухрия поддакивать для вида, не вникая в суть и не скрывая от окружающих, что поддакивает не по сути, а по необходимости.

Эту его склонность, несомненно, знала еще и Муравьева, но ее в зале не было, ей пока что быть не полагалось, и никто, кроме судьи с заседателями, не сказал бы, когда она появится. Кажется, для них, ожидающих своей очереди, была приспособлена специальная комната или дожидались в коридоре.

Он, Частухин, тоже ждал.

У свидетельницы этой, бывшей в отпуске и не получавшей ничего за несделанную работу, прокурор, готовясь тотчас записать ответ и потому держа наготове шариковую ручку, спросил, ее ли подпись стоит в платежной ведомости, и ведомость эта была предъявлена свидетельнице, которая, решившись наконец и старательно отворачиваясь от сидящих за барьером, сказала, что это подпись Хухрия, а не ее.

Хухрий покачал головой.

Вслед за тем, получив разрешение у судьи и учтиво поблагодарив за оказанную любезность, встал Б. А., адвокат Хухрия, и попросил огласить соответствующий данному моменту судебного расследования фрагмент из материалов криминалистической, то есть, как сказал он, почерковед-ческой, экспертизы.

Наклонившись поочередно к заседателям, вроде бы посовещавшись с ними, судья опять раскрыл пухлую папку, заглянул в опись, полистал страницы, нашел нужную, назвал номер тома и лист дела, прочел без запинки, залпом, не передохнув ни разу, словно бы катясь с высокой горки и не в силах приостановиться.

Из прочитанного следовало, что экспертизе были представлены столько-то свободных и столько-то экспериментальных подписей Хухрия, и что эти подписи были подвергнуты сравнительному анализу вместе с подписью в платежной ведомости за первую и вторую половину мая месяца прошлого года, и что визуальным и микроскопическим исследованием со светофильтрами адекватной зоны спектра, а также исследованием на электронно-оптическом преобразователе следы технической подделки подписи не обнаружены, и что, наконец, подпись в платежной ведомости состоит из нечетких штрихов, не образующих букв, и размер их неодинаков, расстановка неравномерна, наклон правый, и в них не сохранены графические признаки, необходимые для идентификации личности, в силу чего установить лицо, их выполнившее, не представляется возможным.

Наверно, многие, подобно Частухину, подумали, что слов порядочно, а толку мало и не такой простофиля Хухрий, чтобы подделывать чужую подпись или ставить свою под чьей-то фамилией.

Скатившись с горки, судья облегченно вздохнул, спросил у прокурора, будут ли еще вопросы, но вопросов больше не было, и в подтверждение этому прокурор придавил пальцем головку шариковой ручки — щелкнул, утопил стерженек, положил ручку на стол, а Б. А., напротив, черкнул что-то в своем блокноте, небрежно откинувшись при этом, вроде бы не глядя и непринужденной позой показывая, видимо, суду и публике, что все покамест идет, как им, Б. А., предопределено.

Хухрий, искоса следивший за ним, словно музыкант за дирижером, тотчас же перенял у него эту позу, откинулся на спинку скамьи, скрестил руки на груди и тоже показал суду и публике, что все покамест идет, как предопределено правосудием.

Та пришлая публика, которая нахлынула сюда на первые судебные заседания, то ли была разочарована тягучим ходом дела, то ли резонно заключила, что самое интересное предстоит потом, ближе к концу, и не валила валом, а приходили преимущественно комбинатские люди, работавшие у Хухрия или с Хухрием.

В противоположность тем, посторонним, знающим о нем только то, что он предстал перед судом, эти, знающие много больше, были на его стороне и предубеждены против суда, и, хотя, разумеется, помалкивали, Частухин за своей спиной все время ощущал, как снисходительны они к Хухрию и придирчивы к суду. Это было странно для Частухина и даже каким-то образом задевало его самолюбие, что, впрочем, сам он объяснить себе сразу не смог. Когда поперли косяком свидетели, он равнодушно наблюдал за ними, но потом ему наскучило, одолевала дремота — он дома почитывал допоздна, ложился за полночь, вставал спозаранок, не высыпался, и на суде клонило его ко сну.

В этом дремотном состоянии он либо не думал ни о чем, либо думал беспорядочно, будто откусывал кусок и сейчас же выбрасывал, принимаясь за другой. Он думал о том, что судьба не слишком милостива к нему, но тем не менее он на нее не в обиде и мог бы, по логике вещей, помереть, однако не помер, или сидеть рядом с Хухрием за барьером, но дали поблажку, и что могла бы Муравьева при ее строгости к финансовым затратам и при таком сквалыге-бухгалтере ни в какую не пойти на уступки, но пошла, и что Ф-200, чудо-станок, завезен, осваивается, и что человеку для полного счастья нужен целый короб всяческих радостей, но бывает достаточно этого, и что экспериментальный цех, как бы ни брюзжали скептики, не прихоть Муравьевой и не болезненная страсть ее помощника, а необходимый этап в техническом развитии комбината, и что, если засудят по тем предъявленным статьям, то так тому и быть, и что ко всему привыкают, и если в пик своей болезни он постепенно привык даже к мысли о смерти, то к этому привыкнет подавно, а может, уже и привык и нужно только, чтобы Таня тоже привыкла, смирилась с этим.

Он подумал, что комбинатским служакам и работягам важно не то, в чем обвинялся Хухрий, а то, что на суде не фигурировало и фигурировать не могло, ибо не мог стать предметом судебного разбирательства не видный простым глазом, микроскопический механизм человеческих взаимоотношений, и потому-то держала комбинатская публика сторону Хухрия, что Хухрий, будучи директором, а потом начальником цеха, как правило, держал их сторону.

Он, Частухин, подумал о явном противоречии в этих, не видных простым глазом человеческих взаимоотношениях: возможно ли не уважать, но любить?

Он подумал, что вряд ли уважали Хухрия: его хитрости были на виду у всех, и вряд ли Хухрий заботился о маскировке этих хитростей, — нет, не заботился, был слишком занят своим делом, чтобы заботиться, а дело у него состояло наполовину из хитростей, наполовину из самого дела. Его не уважали, но любили или, лучше сказать, ценили, как ценила прежде Муравьева, а потом назвала подонком.

Частухин подумал, что вот почему показавшаяся ему странной реакция комбинатских служак и работяг задела его самолюбие: за своей спиной он не ощущал обращенного к нему безоглядного сочувствия публики, а сочувствие Хухрию ощущал — безоглядное, и, стало быть, Хухрием оно заслужено, а главный инженер Частухин еще не дослужился до этого. Стало быть, Хухрия, посаженного за барьер, не уважая, все-таки любили, а Частухин, пока за барьер еще не посаженный, был уважаем, быть может, но нелюбим. Что выше? Он, Частухин, прежде не думал об этом и никогда ни у кого не добивался ни любви, ни признания, ни сочувствия, но теперь вот, выходит, завидовал Хухрию, хотя завидовать было нелепо.

Он подумал затем, что, пожалуй, забывчив или невольно приписывает себе достоинства независимой и гордой натуры, а на самом деле было у него и такое — добивался: не любви, так признания, не признания, так сочувствия; было, конечно.

Но потом он подумал, что все это бредни: ни любви, ни признания, ни сочувствия у Тани он не добивался, у них была взаимность, естественное влечение друг к другу, духовная и физическая совместимость, а к Муравьевой пошел работать, потому что другой подходящей работы не было, и угождал в работе не ей, а себе — в каждом заложена потребность что-то делать, и делать хорошо, если уж взялся.

Делал ли хорошо, вот вопрос; впрочем, неверно было думать обо всем в прошедшем времени; будущее экспериментального цеха требовало иной душевной настроенности; делал, во всяком случае, не хуже Хухрия ту половину дела, в которой Хухрий обходился без хитростей; делал не хуже, а может, и лучше, и тоже в сотрудничестве с людьми, но любви у них не заслужил, потому что не добивался этого и не располагал возможностями Хухрия.

Вот решающий, стало быть, фактор: возможности, то есть, выражаясь деловым языком, наличие стимулирующих рычагов под рукой; не всякому начальнику цеха удавалось по своему усмотрению управлять этими рычагами, но Хухрий умел, а Частухин не близок был к ним и не умел вдобавок.

Он подумал затем, что если человеческая солидарность держится на рубле, это не солидарность, а рублевый альянс и что власть рубля, слава богу, не безгранична и людей все-таки связывает накрепко дело, а не рубль; рублевые связи непрочны.

Он подумал об этом словно бы в оправдание себе, не сумевшему так поставить себя с людьми, как поставил Хухрий, и еще до того момента, когда повалила в зал пришлая публика, успел мысленно обратиться к пресловутому рублю, не имеющему власти над ним, с гневным словом презрения или даже — смешно сказать! — проклятия.

На этой наивной, как детский лепет, черте он остановился, потому что не случайно повалила пришлая публика в зал: словно бы отдавая дань значительности момента, окрепшим голосом, чуть ли не церемониально, судья вызвал свидетельницу Муравьеву.

Теперь-то и настало испытание для Частухина, но не то, перед которым замирают сердца подсудимых, опасающихся свидетельского разоблачения, а то, которое с душевным трепетом ожидал он всякий раз, когда Муравьевой предстояло держать ответственную публичную речь. Много лет назад на институтской комсомольской конференции он еще не знал, что тревожиться за Муравьеву не следует, и тревожился, а теперь и знал, и верил в ее ум, такт, но все-таки тревожился по-прежнему, и это было непреодолимо: не за себя, а за нее и ни минуты в ней не сомневаясь, однако же страшась чего-то.

Все прочие свидетели и свидетельницы — и робкие, и бойкие — входили, как со света в темноту, словно бы ощупью, и без подсказки не делали шага, им поначалу нужен был поводырь, а Муравьева, в неярком летнем платье, скромном, удлиненном, вошла, как из темноты на свет, слегка щурясь, но быстро привыкая к свету и не нуждаясь ни в подсказке, ни в поводыре. Ей время было дорого, и весь этот судебный ритуал проделала она без промедления, едва ли не опережая судью, который, кстати, тоже не медлил с этим ритуалом.

Зато свой свидетельский рассказ повела она неспешно, плавно, внятно, однако не заученно, а как бы припоминая все новые и новые подробности, возвращаясь к ним по мере надобности, сдерживая себя, чтобы не дать воли негодованию, и только под конец оно в ней прорвалось.

— Здесь, в кулуарах, я услыхала убийственную фразочку: где, дескать, комбинат, там и комбинаторы. Веселенькая игра слов; остряк сочинил, пошляк повторил, а у нас-то на комбинате две с половиной тысячи честных тружеников… Этот позор надо смывать! Воровство! Коррозия на теле общества! — воскликнула она. — Доколе будем мы терпеть, что наше народное добро, наши государственные ценности разворовываются грязными подонками, потерявшими гражданскую совесть?.. Извините, — резко оборвала она себя, поклонилась судье. — Я вышла за рамки. Но я еще хочу сказать о моральной ответственности, об административной… — Голос ее дрогнул. — За все, что вскрыто следственными органами на вверенном мне комбинате, я такую ответственность несу, разумеется, и уходить от этого не собираюсь. Да и суд не даст уйти, — сцепила она пальцы. — И не сомневаюсь, что это будет отмечено судом в частном определении. — Руки со сцепленными пальцами положила на трибунку, произнесла отрывисто: — У меня все.

Судья был грозен в эту минуту и грозно спросил:

— Свидетельница Муравьева, вы утверждаете что злоупотребления на комбинате первоначально были вскрыты следственными органами. Это действительно так?

Она не убрала рук с трибунки, только пожала плечами.

— Ну разумеется.

Куда метил судья? В него, Частухина, никак не метил, да и Частухин уже не боялся за себя: что было, то прошло.

— Но в материалах предварительного следствия есть письменные подтверждения, — громко сказал судья и наклонился над столом. — Датированные, кстати. За вашей подписью, свидетель Муравьева. Из которых вытекает, что первоначально сигналы о злоупотреблениях поступили от имени комбината.

То ли она притворилась наивной — впрочем, притворяться не умела, — то ли судейская дотошность удивила ее.

— Откуда сигналы, когда… — как бы в раздумье проговорила она. — Да так ли это важно?

— Суду все важно, — с подчеркнутой бесстрастностью сказал судья.

— Я просто не хотела распространяться… Детали, не проливающие света… Но это не секрет, — опять пожала она плечами. — На комбинате помнят: было общее собрание. И есть, по-моему, протокол. Мы вынесли вопрос о безобразиях на коллектив. О злоупотреблениях, как вы говорите.

Что-то было записано в делах, громоздящихся на судейском столе, и судья полистал какую-то папку, том такой-то, лист дела такой-то, спросил:

— Кто вынес вопрос персонально?

Муравьевой, кажется, не хотелось отвечать, и, кажется, не видела она в этом смысла, но ответила:

— Ну, персонально я. Поскольку мною при обычной плановой проверке было обнаружено. Но мы тогда действительных масштабов еще не представляли и потому предполагали ограничиться товарищеским судом. Впоследствии, когда масштабы стали вырисовываться, я попросила вмешаться КРУ, контрольно-ревизионное управление, там в деле есть письмо, — кивнула она на судейский стол.

Судья, уже не грозный, а бесстрастный, тоже кивнул и так же бесстрастно бросил из-за стола безликое словцо:

— Продолжайте.

— Имея акт ревизии, мы обратились в органы, — как бы сетуя на судейскую привязчивость, сердито сказала Муравьева. — То есть в отдел БХСС. — Затем она добавила: — Обычным путем.

— Ну как же так, — развел судья руками. — Директор вскрывает злоупотребления. Директор сигнализирует. Директор принимает меры. Мы здесь пока не вправе забегать вперед, предвосхищать события. Какое будет частное определение и будет ли. У вас был заместитель, свидетель Муравьева. С широкими полномочиями.

— И есть, — сказала она.

— Но от него сигналов, как явствует из дела, не поступало, — склонился судья над столом, однако листать страницы не стал. — Сигнализировали вы. Зачем же скромничать, свидетель Муравьева?

Ей, видно, нечего было сказать, она промолчала.

А так и было, как в ее рассказе, все в точности, в той же последовательности: и общее рабочее собрание, и КРУ, и ОБХСС; и правильно, что не сказала сразу, а вынудили — сказала; ему, Частухину, это было по душе.

Судья не в Муравьеву метил, а в него, но напугать не напугал: прошло, переболело.

Между тем задал вопрос заседатель:

— Свидетельница Муравьева, как вы считаете: ваш заместитель Частухин достаточно подготовлен, чтобы заниматься экономикой?

Она ответила решительно:

— Ну разумеется.

Ну разумеется, он не валял дурака, не довольствовался прежними знаниями — штудировал экономику в тот период, постигал азы, и Муравьева, стало быть, не погрешила против истины, а за судейским столом, как видно, думали иначе.

— Но прежний опыт работы у Частухина другой, — проявил свою осведомленность заседатель: они там имели достаточно времени, чтобы свериться с анкетными данными. — Как же попал Частухин на эту должность?

В кого было нацелено — в него или в Муравьеву?

Она ответила не сразу, однако вряд ли кто-нибудь мог уличить ее в замешательстве.

— Частухин — инженер. Инженер-механик. Талантливый, — сказала она вскользь, а остальное подчеркнула: — Был крайне нужен комбинату. Нужен и сейчас. Хотя и упирался, — нахмурилась она, — но под моим нажимом…

Выходило так, что какую-то несуществующую вину она берет на себя.

— Ничего подобного! — перебил он ее. — Нажима не было. Я сам. Меня устраивала эта должность.

Судья постучал по столу.

— Погодите, подсудимый. Мы не закончили допрос свидетеля.

Загрузка...