15

В ту осень он ездил с заводской бригадой в подшефный колхоз, а когда вернулся, начальник цеха сказал ему между прочим:

— Что-то ты какой-то квелый, Частухин. На сельском, кажется, воздухе, но по тебе не видно.

По нему было видно, что не с курорта, он там работал, а не прохлаждался; втолковывать это пришлось даже Тане, когда погнала его к врачам. Он сходил в заводской медпункт, где, кстати, числился в штрафном списке систематически уклоняющихся от профилактических осмотров, и таким образом спихнул должок, потому что все равно заставили бы. У кого какой вид и кто румян или бледен, полнеет или худеет — это не интересовало его, и люди, придающие этому значение, были смешны ему. В этом он не сделал исключения даже заводским дружкам, которые, как сговорившись, стали приставать к нему с ахами и охами по поводу его бледности.

В медпункте он долго не мытарился: завели на него учетную карточку, спросили, на что жалуется, а он ни на что не жаловался, и выписали направление в поликлинику для анализов. Туда идти — это уж наверняка мытариться, и он не пошел: конец квартала, конец года, в цехе работы невпроворот, на Танины ультиматумы дал слово, что пойдет, как только разгрузится.

Между тем была поздняя осень, желтые листья мокли в лужах, Атлантика не скупилась на циклоны, не прояснялось по неделям, моросило, к сердечникам вызывали «скорую», у стариков ломило кости, и он, молодой, готов был записаться в их компанию. Как и они, он со вниманием прислушивался к прогнозам синоптиков, сваливал все на погоду и, когда сообщили, что в спор с Атлантикой вступила Арктика, приободрился, ожидая перемен.

Переменилось только то, что в привычной заводской хлопотне он стал позорно отставать от прочих, бегущих к финишу с запасом сил, и это была не та здоровая усталость, какую испытывал прежде, а что-то другое, беспомощное, отвратительное: поташнивало временами, давило то справа, то слева, тяжелела то печень, то селезенка — это он вычитал уже: что где и по каким причинам.

Внушили-таки либо накликали; замешана была, конечно, психика; стал нажимать на психику, и как рукой сняло: ни тошноты, ни ломоты в костях, ни этой самой тяжести.

Он, можно сказать, ожил, расхрабрился, забросил медицинскую литературу, опять бежал наравне со всеми, и что там дуло, откуда — из Арктики или с Атлантики, — его не касалось.

По-прежнему спрашивали, как он себя чувствует, проявляли душевность, он злился, потому что такую душевность проявляют, когда человек болен, а он был здоров, ничего не болело, и только ослаб, как после болезни.

Располагая уже некоторым опытом, он все время надеялся, что это пройдет, но не проходило, не становилось ни лучше, ни хуже — пора бы привыкнуть. Мешало, однако, ощущение чего-то ненормального вокруг.

Ходили с Таней в кино, держались трогательно за руки, пока шел сеанс, и возвращались по снежным, голубоватым от ночного электричества улицам, но это было не так, как прежде: и снег, и уличные фонари, и льдистое серебро деревьев — все было декорацией. Ездили за город с лыжами, с припасами на два выходных, с Таниными подругами, ездили традиционно — в прошлом году тоже, и не раз, но теперь все было не так. Все было не так на заводе, в цехе, дома, с Таней, без Тани, и он не мог понять, отчего все не так.

Исподволь явилось ощущение, словно приехал ненадолго, прописан временно и куда-то навсегда уезжает. Таня торопила его с этими злосчастными анализами, а ему, приезжему, убывающему, исчезающему, жаль было гробить время на такую ерунду.

Под Таниным напором, однако, и скала не устояла бы: он проделал все требуемое от него, но там, в лаборатории, что-то, видно, напутали или утеряли стекляшки с мазками его крови и попросили повторить. У него как раз была плановая ревизия автоматической линии в цехе — нельзя отлучаться; и снова Таня насела на него — отлучился, помаялся в очереди, ублаготворил и Таню, и медиков.

А что они нашли, какую формулу вывели, то велено было им, видимо, держать в секрете — так он понял. Выписали ему направление в клинику, известную тем, что, если туда лечь, навряд ли оттуда выйдешь. Его, правда, не ложиться туда послали, а только проконсультироваться.

Бывало, Таня навязывала ему какое-нибудь чтение, а он упирался — не нравилось с первой страницы, но потом увлекала интрига, невозможно было оторвать.

Так и тут.

Он был уверен, что ничего ему не грозит, — это фокусы медиков, склонных заинтриговать не искушенного в их науке простачка, но интрига была-таки, он наконец добрался до нее, вошел во вкус и хотел поскорее дочитать эту книгу, узнать, что будет дальше.

Книга принадлежала ему одному, для Тани была запретна, не соответствовала складу ее ума и слишком активной натуре, отличавшейся повышенной впечатлительностью. А он был спокоен и не собирался извлекать из этой книги какие-либо жизненные уроки. Тане, потребовавшей от него подробного отчета, он сказал, что подробностями не располагает, записан на прием к терапевту, а про клинику, пользующуюся мрачной известностью, ничего, разумеется, не сказал. Книга доверена была ему — без права передачи, на неопределенный срок, и никто не подгонял его, он сам гнал вовсю, листал страницы, заглядывал вперед — влекла интрига.

Он был спокоен, но как-то необычно оживлен и даже ироничен, когда явился в эту клинику, держался развязно, не прилагая к тому усилий, словно бы непроизвольной целью его прихода было показать здешним жрецам медицинской науки, что он случайно тут, по недоразумению и просит их всерьез его не принимать.

Его, однако, приняли всерьез.

Это сразу убило в нем непринужденность, он как бы осекся после первой же проповеди, суть которой сводилась к тому, что с этим не шутят.

Если бы здесь вообще не шутили, а только заводили траурную музыку, он так не осекся бы, но здешняя медицина, всего, как говорится, навидавшаяся, ходила по клинике не в трауре, а в белоснежных, предельно коротких, по моде, халатиках и голосисто щебетала, обмениваясь сообщениями, далекими, по-видимому, от медицинской проблематики.

Шутить здесь не возбранялось, но ему не советовали, и значит, он попал сюда не случайно, а по прямому назначению. Ему советовали не шутить с этим, и он уже не шутил, потому что не было для него ничего страшнее той приманки, которую подсовывали ему, стараясь повернуть дело так, будто у них есть секрет производства, новинка медицинской технологии — фирменные методы обследования, без чего остается только шутить — бродить в потемках. Они приманивали его стационаром, и это на их языке звучало вроде бы не так, как если бы приказывали лечь к ним в клинику, и вроде бы обследование было совсем не то, что лечение, но больничные коридоры уже успели поведать ему немало историй, которые точка в точку совпадали с его вступлением на эту тернистую стезю, и каждый второй из здешних затворников с чувством превосходства над остальными твердил, что только обследуется здесь, а не лечится, — срабатывала приманка.

Ему, новичку, приманку эту сунули напоследок, и неизвестно было, заглотнул он ее или выплюнул: от первоначальной его развязности не осталось и следа, он будто онемел и промычал что-то невразумительное. Они были ко всему привычные, всего навидавшиеся, и отпустили его с миром в уверенности, что он никуда от них не денется.

Деваться было некуда — это верно.

Клиника стояла в лесу, за городом, сюда ходили автобусы, он предпочел не дожидаться на морозе, пошел. Стемнело, фонарей при дороге не было, светились окна, и он подумал, что идти через лес будет совсем темно.

Но так было сначала — после ярких ламп больничного вестибюля, а потом стало виднее, белел под деревьями снег, пощипывало уши, поскрипывало под ногами, была единственная забота, и с той он не знал, что делать.

Тут, в лесу, протоптали тропинку, а то бы не пройти: навалило снегу по колено; он попробовал напрямик, но не смог: глубоко. Зима была снежная, устойчивая, не в пример обычным — переменчивым, с частыми затяжными оттепелями. В такую зиму и в такой морозный вечерок славно дышалось бы, не будь этой заботы. Впрочем, по летним меркам только вечерело или день клонился к вечеру — летом в эту пору еще ходили с Таней на речку, когда жили в деревне.

Забота заключалась в том, чтобы уберечь Таню от переживаний, и больше заботы не было — одна-единственная.

А в эту пору ходили на речку, и солнце еще припекало — загорали и спорили, можно ли загореть при таком солнце. Он с возмущением и грустью подумал, что этого не вернешь, если даже попросишь у жизни ничего не возвращать, а только это.

Ходили на речку, вода розовела, медные пятна лежали в прибрежных кустах, потрескивала под ногами хвоя, а тут, в лесу, снег был плотный, не тронутый серостью оттепелей, гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах.

Тропинку протоптали узкую, двоим не разойтись, — жизнь была неуступчива, а он уступал дорогу встречным.

Ему-то было все равно — чему уж быть, того не миновать, а Таня, он знал, примет это иначе, и даже страшно было представить себе, как она это примет. Забота состояла в том, чтобы каким-то образом сказать ей об этом и в то же время не сказать, но если вовсе ничего не говорить, то, черт возьми, откроется само собой и выйдет так, что он смолчал, оберегая Таню от переживаний, и, значит, придавал этому какое-то особое значение. Он шел и думал, как ему сказать об этом поглуше, поравнодушней — незначительно, чтобы Таня не придала особого значения его словам.

Пока он шел, ему казалось, что это просто, и просто было в трамвае, пока ехал, но потом дома, встреченный Таней, он сразу потерялся, ничего ей не сказал; и она сочла, что он прямо с завода, нигде больше не был, ни о чем его не спросила, а после этого расстраивать ее он не отважился, отложил на завтра, чтобы еще немного поразмыслить и окончательно решить, как это преподнести.

У него среди книг, преимущественно технических, инженерных, был медицинский справочник, который он не так давно приобрел по случаю, почитывал усиленно и, пряча от Тани, держал на книжном стеллаже в невидном месте.

До нынешнего дня ему приходилось листать этот справочник как бы вслепую, продираться сквозь дебри ощупью, а теперь он кое-что извлек для себя из беседы с врачом-специалистом: появился кое-какой ориентир.

То был его стеллаж, его полки. Таня там не рылась, и, улучив удобную минуту, он полез туда, перебрал все подряд, но этого справочника не нашел — исчез.

Исчезнуть справочник не мог, склерозом он пока что не страдал, прекрасно помнил, где было поставлено, и значит, это — Таня.

И значит, тоже просвещалась, наткнулась на веселенькое чтение или шпионила за ним, подсматривала, как он конспирировался.

И значит, дрянной был из него конспиратор, пустая башка, не хватило ума оградить себя от слежки.

Он пошел на кухню, спросил сдержанно:

— Ты что-нибудь брала с моей полки? У меня пропажа.

Пропажа могла быть какая угодно, а он не сказал какая, но Тане пояснения не требовались, юлить не собиралась, отнекиваться не стала и глаз, чернеющих строго, не опустила.

— Давай не будем, Славка! Самообразование приветствую! Во всех видах знаний, кроме этого… В этом виде ударяться в самообразование — невежество. Похлеще знахарства.

Он, между прочим, наслушался сегодня проповедей и перебил:

— Где справочник?

Справочника не было, исчез, изъят, признан вредным, пускаться в поиски бесполезно — Таня не советовала.

А он посоветовал ей приберечь педагогику для ученичков, хлопнул дверью и вышел. Теперь, когда был у него ориентир, надобность в этом справочнике возросла во сто крат. Снимать с полки ценное издание, присваивать чужую вещь, уничтожать, выбрасывать — этого от Тани он не ожидал. Это возмутило его. Он был взбешен.

Она догнала его в коридоре, а он на ходу одевался, сказал, что пойдет прогуляться. Вообще-то ему рекомендовали вечерние прогулки, и в последнее время он прохаживался перед сном, но до сна было еще далеко.

— Постой! — как ученичка в своей школе, остановила она его. — Ты молчишь, а это глупо! Тебе дали направление на консультацию, а ты молчишь. И наговорили там чего-то, а ты скрываешь. Я же вижу!

Ей все было известно — значит, информировали; значит, ходила за ним следом и собирала информацию, а он надеялся уберечь ее от этого. Значит, не сумел.

Ему стало так жаль ее, что он готов был поверить в свою счастливую звезду, которая не допустит расправы над ним. Но в это поверить было трудно.

— Никто ничего еще не знает, — сказал он. — И нечего поднимать шум.

Она, кстати, вовсе не шумела; если кто и шумел, так это он.

— Давай не будем, Славка! — повторила она с прежней строгостью в голосе и с той же строгой чернотой в глазах. — У тебя малокровие, вот и все. Переутомление, тебе ясно? Ты тянешь всю механику цеха на себе.

— Все тянут на себе, — сказал он. — А кто перекладывает на других, того нужно гнать.

— Нет, ты организуй! Ты так организуй, чтобы распределялось равномерно!

А знала же, что не хватает слесарей, и знала, как ему несладко при таком некомплекте.

— С дураками говорить… — махнул он рукой.

Она на это не откликнулась никак — не расслышала, не слышала, не слушала; теперь уж, видно, все ему прощалось, а впрочем, он ведь и вообще при явной мягкости характера бывал с ней грубоват.

Она простила ему грубость, отпустила на прогулку, а он никуда не пошел бы, не явись ему какая-то важная мысль, пока еще неясная, требующая уединения.

Он вышел, сбежал с лестницы; мысль была такая: ему не хотелось уходить от Тани ни на полчаса, ни на час, ни насовсем — в целом мире никто не был так дорог ему, как она. Он, кажется, никогда не говорил ей об этом, избави бог такое говорить, но мысль была простая — никакое не открытие, и если лишь теперь учуял в себе эту мысль, значит, худо: пробил, значит, час распознать себя до конца. Его обожгла такая нежность к Тане, что он опять готов был поверить в свою счастливую звезду, но все-таки поверить было трудно.

Поверить было трудно и трудно сказать, верила ли Таня в то, что говорит, однако отлегло, будто самое тяжкое он преодолел; и пусть даже говорила лишь затем, чтобы успокоить его, — все равно отлегло, потому что не могла же она, успокаивая его, не успокаивать и себя, а он только того и хотел: ее спокойствия — не своего.

Тихо было на улице, бело, просторно, видно далеко, и самые дальние городские огни светились отчетливо, чисто, как через тщательно промытое стекло. Сыпал сухой снежок, но в этой зимней белизне был неразличим и лишь потом стал ощущаться на лице, словно в летнем лесном сумраке невидимая мошкара.

Все это, однако, уже не принадлежало ему.

Он подумал так впервые в жизни, и тотчас же странное, тупое, потустороннее, пожалуй, чувство подтвердило: «Это уже не твое!» «Не мое?» — тоскливо переспросил он, но спорить не стал.

Спорить было бесполезно, да и не чувство это странное кольнуло его, а кольнула тревога за Таню, которая все в нем каким-то чудом угадывала и могла, стало быть, угадать и это странное чувство.

Стало быть, он сосредоточился не на себе и не на своем странном чувстве, а на том, чтобы подавить всякие чувства, подобные этому.

Кажется, удалось.

С прогулки он вернулся мрачный, но Таня повеселела, потому что глаз у нее был наметан и она научилась отличать в муженьке одну мрачность от другой мрачности. Одна была добрая, другая злая. Злую он пускал в ход безрассудно, в слепой запальчивости, а добрая служила ему защитным средством против тех, кто желал бы увидеть в нем бездумного бодрячка.

Это была добрая мрачность, и Таня повеселела.

Когда он разделся в прихожей, она вынесла ему медицинский справочник, тот самый, точно так, как выносят хлеб-соль.

— На тебе, бери, только не плачь. Пацан! Это ж игрушка. Ты посмотри на год издания. Ты вообще смотришь? Какой год, кто автор? Или так?.. — повертела она пальцем у виска. — Это же устарело. Абсолютно. Наука идет вперед. Где ты раскопал такую библиографическую редкость? Годится для музея. На, бери.

— Ладно, — сказал он мрачно, но Таня повеселела.

В тот вечер о медицине больше не говорили.

Потом он лег на обследование — туда же, к тем самым специалистам, и те дурачили его, а он, поддаваясь им, прикидывался дурачком; и вся эта трагикомедия тянулась до тех пор, пока не стали пичкать его уретаном, дуамином, рентгенотерапией, радиотерапией, и тогда он заявил им, что хватит врать: взрослые люди, мужчины, беретесь лечить — лечите, но не сушите мозги своей трепологией.

Они ответили ему, что да, берутся, и самый главный специалист снисходительно похлопал его по плечу: видали, мол, таких, не зарывайся, парень, знай свое, и будет прок.

Свое он знал, не зарывался: продержат взаперти до последнего шанса и, только испробовав последний, исчерпав силенки, отпустят на все четыре стороны. Так и вышло.

Он опасался, что свихнется, прежде чем отпустят, — в затворничестве, в безделье, в мучительном раздумье, но не свихнулся, стало не до этого, рядом с собой увидел больше мук, расстроился, задумался, прислушался к больничным толкам, а толковали все о том же, ни о чем другом, словно для них другого, небольничного, уже не существовало; и возмутился, вмешался, вступил в больничное товарищество, заполучил друзей и недругов, заставил тех и других сменить пластинку, завлек их новой музыкой, мажорной по возможности, был признан запевалой, заводилой, агитатором, советчиком, всезнайкой, открыл в себе таланты, о каких не ведал, и будто бы забылся.

Домой Таня везла его на такси, сидели сзади, держались за руки, он был слаб, еле дотащился до машины: ни черта у них, специалистов, не выгорело. Ему, конечно, так не сказали; знай, мол, свое — вот он и знал свое.

— Ты рад? — спросила Таня, но дожидаться ответа не стала. — Смотри: весна. Побудешь на бюллетене, а там поглядим. Нужно куда-нибудь проситься, где полегче. Ты не возражаешь? Нельзя работать на износ!

Она приходила в клинику чуть ли не ежедневно, приносила вкусную еду, интересные книги, но там не читалось, и ел с отвращением; просил не приносить, а только приходить, и следовательно, виделись, вроде бы не разлучались, и он не тосковал по ней, и тут, в машине, не слишком тосковал, был слаб, мужское в нем, похоже, поугасло.

Она тосковала — он чувствовал это.

Еще в больнице, во время коротких свиданий, он заметил, что она разговаривает с ним не так, как прежде: напряженно, что ли, опасливо, предупредительно, — и если спрашивает о чем-нибудь, то сама и отвечает. Разумеется, он понимал, почему так.

Она везла его домой то ли на побывку, то ли надолго, но как будет дальше — не говорила, и он о том не заговаривал; пришли вроде бы к общему мнению: нельзя работать на износ.

— Наше земное пребывание, — сказал он, — состоит из двух половинок: мы или удлиняем себе жизнь, или укорачиваем. Утром удлиняем, вечером укорачиваем. Но беда-то в том, что никто толком не знает, где утро, а где вечер.

— Относительно, Славочка, — сказала Таня. — Относительно. Давай я нажарю картошки. Ты соскучился по жареной, хрустящей? Ну конечно, соскучился.

На третий день ему полегчало, и Таня торжествующе объявила, что это результат лечения, а он знал свое: ремиссия и будет рецидив. В больнице признали его безнадежным. Как это выведал? Ухитрился! Пристали бы с ножом к горлу, дипломатически ответил бы, что всякий порядочный дипломат умеет не только задавать вопросы, но и сопоставлять факты. Запевалой был, агитатором был — еще открылась дорога в дипломаты.

Шутил, но с Таней не решался; он знал свое, Таня — свое; про то, что знали оба, молчали; теперь у него была единственная цель: держаться с Таней так, чтобы не догадалась, что и он знает.

Его тянуло на завод. Зачем? Прощаться? Но на завод было далеко, трудно ездить, и только прибавилось бы яду в ту чашу, которую предстояло испить, а Таня к тому же запретила ему дальние хождения, и он на третий день, когда полегчало, прошелся недалеко, посмотрел, как начинается в городе весна, послушал памятный по детству перезвон капели — по детству именно! — и словно невзначай, не для прощанья вовсе, забрел на кладбище, где была мамина могила.

Тут снег еще не стаял, но не слепил уже глаза, был тускловат, серебрист, пупырчат, низок и кое-где отсвечивал масляными проталинами. В маминой оградке чернели высаженные прошлым летом высохшие цветы. Сажала Таня, сама выбирала рассаду, он только помогал.

Теперь все прежнее, что было до болезни, далекое и близкое, вызывало у него не то сердечный спазм, не то слезливое умиление. Он становился слабачком, неврастеником, сентиментальной барышней, и хотя причины были, но падать раньше времени он не имел морального права. Он был ответствен перед Таней и перед самим собой. Собственное слюнтяйство приводило его в бешенство.

Мама умерла давно, и тогда на кладбище было вдоволь земли, не скупились, отмеряли могильные участки с избытком — скамья стояла, разрослись кусты сирени, хватило б места на двоих. Он хладнокровно отсчитал шагами метры — хватало. Кусты повырубить, скамья, пожалуй, не мешала. Он все это продумал с каким-то мертвенно-злобным, мстительным чувством, обращенным к самому себе: набезобразничал — получай! Ему представилось, как Таня будет приходить сюда, когда его положат здесь, и тоже подумал об этом мстительно, но тотчас же вскипело в нем что-то другое, протестующее: за что ж карать еще и Таню? Он как бы обратился к кому-то с безумной мольбой. К кому? К богу? К вечности? К материнской могиле? «Веками люди молят о том же, — подумал он, — и молятся своему богу, а их милосердный, всемогущий бог плюет на эти мольбы». К кому же обращаться? К разуму? К справедливости? Какие нужны еще молитвы, чтобы судьба довольствовалась той жертвой, которая не просит пощады, и не трогала тех, кому дано жить? Он зря пошел на кладбище и зря вообразил себе, как Таня придет сюда к нему. Зачем? Зачем сюда приходят люди? Зачем сметают снег с могильных плит, подкрашивают оградки, сажают цветы? «Ведь здесь, — подумал он, — никого нет — земля, прах, деревья, кусты, дремучий лес. Здесь нету тех, к кому они приходят, те остаются там — в своих домах, поступках, мыслях, в своей работе и любви». Зачем же приходить сюда? А он зачем пришел? Пришел потому, что уходит?

Опять его захлестывало слюнтяйство либо прорывалась трусость — он не хотел этого, сопротивлялся этому: чего бояться? Пускай боится тот, кто, уходя, оставляет после себя богатства, с которыми больно расставаться, а он не сделал ничего такого, что жаль было бросать или нужно доделать. Не успел? Пожалуй. Но те, которые успели, тоже уходят — им что же, легче? И где гарантия, что будущему пригодится их наследство или, на худой конец, оно способно утешить уходящих? А если наоборот? Чем больше оставил, тем крупнее счет, предъявляемый будущим. А если все равно тот счет не оплатить? Не лучше ли вовсе без этого счета? Ничего не было, ничего нет, ничего и не будет. Он вдруг подумал, что тому хорошо, кто уходит с пустыми руками, с пустой душой, без груза приобретений на плечах. Так легче уходить. «Вот парадокс», — подумал он.

В ту ночь ему приснилась мама, но как-то странно, будто бы взаправду, а он-то знал уже, что она умерла, но ничему не удивлялся, хотя мелькали заводские лица, которых не было еще, когда мама была жива. Затем вместо нее вступила в роль другая, для него эта другая тоже была мамой, обе слились в одну. Сперва ему показалось, что это Таня, и может, так и было, но только в первое мгновение, и тут же в маме он узнал ту, которая выступала у них на комсомольской конференции, а как ее фамилия, припомнить во сне не смог, да и не стоило припоминать, раз это мама. Она произвела на него такое сильное впечатление, что он, проснувшись, ходил под этим впечатлением все утро. Конечно же то была Муравьева, которую он помнил смутно и редко вспоминал, но этот сон вернул его туда, в другую жизнь.

Была дорожка, утыканная колышками, и он, пробираясь по ней, как бы цеплялся за каждый.

Теперь он зацепился за этот.

Всплыло прочитанное где-то или услышанное от кого-то: будто бы жизнь человека повторима — так мудрствовали то ли фантасты, то ли поэты — и, стало быть, возможна некая другая жизнь, но не загробная, конечно, а земная. Прежде он считал это чушью, теперь подумал, что, очень может быть, фантазия имела почву: к примеру, перезвон капели, детство — другая жизнь, а также — институт, студенческие годы, комсомольская конференция, странный сон, в котором мама превратилась в Муравьеву. Теперешний, возвращенный туда, в те годы, он уподобился бы театральному зрителю, очутившемуся на сцене: схватили наугад, заставили участвовать в спектакле. Он шагу не ступил бы и не выговорил бы ни слова — не сумел бы, потому что для него это была уже другая жизнь.

Он зацепился за этот колышек.

Жизнь бесконечна, круговорот ее незыблем, листья желтеют, опадают, но вновь распускаются почки и вновь зеленеет лист на ветке, такой же точно, как прежде, — той же породы, от того же дерева, и так продолжается дотоле, доколе дерево не умрет. Листья умирают как листья, чтобы повториться; деревья — как люди. Лес можно насадить, но это будет другой лес. Он, человек Частухин, хотел жить в своем лесу, а не в чужом. Он хотел быть этим деревом, а не другим. Ему нужна была своя жизнь, а не чужая. Другой жизни он не желал — только этой.

А в этой ему зачлось еще не все из того, что внес он в долговую кассу: смирение, терпение, готовность к неизбежному; за эту, прожитую жизнь, наполовину недожитую, плата была высока, и, значит, недоплатил, и сборщики душевных податей велели вывернуть карманы, съязвили вроде бы: с пустым карманом легче уходить; еще парадокс припомнили — насчет пустой души; сам объявился предсказателем, дождался-таки рецидива, прижало крепенько, свалило с ног, и негде было Тане искать спасения, кроме как в той самой клинике, признавшей его обреченным, отказавшейся от него, и снова он попал туда, но уже без надежды выбраться.

Теперь уж, впрочем, мало значило, откуда выбираться, то есть уходить, и, вопреки прежним мудрствованиям или вдобавок к ним, внезапно навязалось ощущение всеобщей катастрофы, о которой не подозревали, а он ее предвидел, потому что уходил, и, следовательно, рушилось все сущее, настал конец всему, и это был не сон, не бред — он мыслил здраво.

Он даже попросил прощения у Тани — мысленно — за Муравьеву и объяснил, что Муравьева — это не живое существо, а символ веры, мамина комсомольская молодость, ее продолжение, ее другая жизнь.

Он думал, будто все исчезнет, когда его не будет, — мир померкнет, рухнет, но мир не рушился, не мог исчезнуть, в этом тоже была вера, и, как бы утверждая ее, он сказал Тане, что личное сводить к всеобщему нельзя, а нужно к личному прикладывать всеобщее, соединять.

Он, кажется, сказал это в бреду или же вовсе ничего не говорил, только подумал, и вот еще что осенило, хоть в этом новизны и не было, но для себя, для очищения от прежних парадоксов, для укрепления душевных сил имело смысл: немыслимо уходить с пустой душой, без веры, трудно, и вера должна быть истинная, всеобщая; он потому и не впадал в отчаяние, что вера в нем жила, и с ужасом подумал, как страшно было бы ему, если бы ее не стало.

Все лето он барахтался, тонул, и в этой клинике спасатели вытаскивали его из воды, откачивали, снова опускали в воду — иного способа у них не было, и он опять захлебывался, шел ко дну, и Таня приказывала ему барахтаться, всплывать, бить по воде руками и ногами, хвататься за соломинку, а может, и не приказывала ничего — сама барахталась, звала на помощь спасателей, выматывала им нервы, не давала ни минуты покоя, звонила по междугородному в другие клиники, кого-то уговаривала, кому-то угрожала, и, глядя на нее, вернее — прислушиваясь к отзвукам ее неслабеющего голоса, он бил по воде руками и ногами, барахтался, всплывал, хватался за соломинку.

Осенью, едва только начались занятия в школе, Таня вытребовала себе отпуск за свой счет, наскребла деньжат на дорогу, наделала долгов, пренебрегла разумными предостережениями ученых и неученых скептиков и повезла его, еле живого, черт-те куда, в дальнюю даль, в единственное медицинское учреждение, которое хоть что-то обещало.

Загрузка...