Комнатенка, выделенная ему комендантом общежития, числилась в резерве на случай внезапного приезда кого-нибудь из министерских чиновников не слишком высокого ранга, не претендующих на комфорт, однако требующих к себе того внимания, которое соответствовало бы их служебным полномочиям. В комнатенке, обставленной скромно, по-гостиничному, было все, что требуется временному постояльцу, и даже больше: сюда вела боковая лестница с выходом во дворик, заброшенный, всегда безлюдный, и вечные шумы общих коридоров почти не проникали в это тихое крыло, как бы пристроенное к центральному зданию. Такая уединенность была удобна еще и тем, что незапланированное вторжение главного инженера на территорию молодежной вольницы осталось незамеченным и не пришлось объяснять аборигенам, какие ветры занесли его сюда.
Сам он до того накален был жаждой мщения, что поселился бы где угодно, лишь бы впрямь крыша над головой; дали бы койку в больничной палате, тоже бы не воспротивился, лишь бы утолить жажду — насолить Тане, отплатить ей за все. Из дому ушел он не попрощавшись, ничего не объясняя, — взял и ушел; что же еще объяснять?
Это новое жилье подействовало на него магически: одним глотком утолил он свою жажду и даже в безделье, пожалуй, нашел бы глубокое удовлетворение; что ни час, что ни минута, все кому-то в пику — той вражьей силе, которую олицетворяла теперь Таня.
Дело, однако, у него было.
Он сказал Муравьевой, что на это дело ему понадобится месяц — не меньше, но, поразмыслив по сути, покопавшись в технических руководствах и прочих специальных пособиях, которых было у него вдосталь, едва не отчаялся: чтобы влезть с головой в исследуемый предмет, никакого месяца не хватило бы.
Он, однако, не отчаялся по той простой причине, что пропала у него охота влезать с головой: это был напрасный труд, зряшная потеря времени, стрельба без обозначенной мишени — превентивная мера.
Черпать воду решетом он не умел и принудить себя к этому не мог, как ни силился.
Ему было совестно перед Муравьевой, но он заподозрил ее в перестраховке: с чего бы это стала она опасаться за Речинск? Там производство налажено, технология отработана, внедряют автоматику… Там, на отшибе, все спокойно, и не доносятся туда никакие тревожные отголоски. Шлют оттуда глупейшие приглашения главному инженеру, не ведая о том, что тот не волен бродить по свету…
И тогда, в директорском кабинете, покоробила его ссылка на превентивные меры, и теперь, пораскинув умом, он не видел в них ни малейшей необходимости. Муравьева спросила, доверяется ли он ей, — доверялся, но ему хотелось бы доверяться с открытыми глазами, а не слепо. Комплектуя экспериментальный цех, он отчетливо представлял себе, для чего это, и потому дело у него шло, а теперь оно не шло: это была дурная работа, чистейшая перестраховка.
Он попробовал все-таки разубедить себя, примыслить себе мишень, которой, по слепоте своей, не различал. Превентивная мера — мишень ли? Он подумал, что для мишени это слишком расплывчато или же туман, а в тумане какая же стрельба? Наобум? Бывают выстрелы предупреждающие, предупредительные, но что предупреждать-то? Стрельба на всякий случай? На какой?
С В. И. уединились в пустом судебном зале за полчаса до утреннего заседания, хотя могли переговорить и на ходу, но адвокат сказал, что есть у него кое-какие дополнительные выписки из официальных документов и желательно посмотреть их вместе.
Он, разумеется, нисколько не уронил бы себя в глазах Частухина, останься верен свойскому тону — как третьего дня в парке, однако сразу показал всем своим видом, что здешняя обстановка требует строгих рамок, и в эти обычные рамки не втиснулся, а вошел без всякой принужденности.
— Сводка по красителям, Ростислав Федорович. — Он вытащил из портфеля свои листки. — Получение с центральной базы, приход и расход. «Эврика» в крайней графе. Заметьте: Речинск.
Это было бы забавным совпадением, если бы оно не насторожило: у В. И., выходит, тоже возникли какие-то подозрения в связи с этим Речинском.
Или придирки?
— Что вас смущает? — спросил Частухин. — Нормально. Речинск. Такая специализация.
— А эти цифры, Ростислав Федорович? Подразумевается «Радуга»?
Распределением красителей Частухин не занимался — занималась Муравьева.
— Я думаю, себестоимость выведена средняя, — он отчеркнул ногтем итоговую цифру.
— Вы думаете? — скептически проговорил В. И.
— Надо пролистать приказы. Там это отражено.
— Пролистал. Вот выписки. Читайте, Ростислав Федорович. Приказ номер восемнадцать. От десятого января. Обратите внимание: два с лишним года тому. И не отменен.
Это была опять-таки придирка: некоторые приказы не отменяются, а просто-напросто теряют свою силу.
Частухин промолчал.
— «Эврика» идет в Речинск. Согласно специализации. Это понятно, — перевернул листок В. И. — Но есть оговорка. Разрешено применять «Радугу». А «Радуга» в Речинск не поступала. Читайте. Ни грамма. Зачем оговорка?
«Зачем придирки?» — так можно было бы ответить.
— Ну, Василий Иванович! — рассердился Частухин. — Это уж знаете как называется? Всякое лыко в строку! А почему бы не допустить, что «Радуга» была на речинском складе? Излишки с прошлых лет. Резерв.
Видно, В. И. копался в этом основательно.
— По документам не значится. Вот акт инвентаризации.
— Ну, не знаю, — сказал Частухин. — У Антонины Степановны какие-то свои соображения.
— Конечно, свои, — согласился В. И. — А вы могли бы, Ростислав Федорович, на готовом изделии отличить «Радугу» от «Эврики»?
Не приходилось.
— Нужно время, — ответил Частухин. — Качество красителя испытывается временем. Но мне сдается, Василий Иванович, что своего-то времени вы не щадите.
— Трачу, значит, зря? — как бы засомневавшись в себе, призадумавшись, у себя же спросил В. И., но сам и отбросил свои сомнения, взмахнул рукой, отшвырнул. — Зря в нашей практике ничего не делается. Каждое пятнышко — под микроскоп. Каждый прыщик. Может, и не злокачественное, даже надеюсь, что так, однако подлежит исследованию. Для обоснованной защиты, чтобы не по верхам, должен внести максимальную ясность. Не ставит ли Муравьева в каких-то целях эту самую… дымовую завесу? И не использует ли в тех же целях моего подзащитного?
До сих пор касались деловой переписки, документальных данных, всяких там бумажных закавык, — да, возможны неточности, некоторая путаница, кто-то что-то затолкал не в ту графу.
Но… дымовая завеса? Частухин, используемый в каких-то целях? Ему следовало бы оскорбиться, а он подумал, что это нужно было сделать раньше, когда Муравьева навалила на него дурную работенку — красильную технологию. Нужно было раньше: самому внести максимальную ясность.
— Где вы видите дым? — спросил он угрюмо. — И какое отношение к делу имеют красители?
— К вашему? Никакого! — в этом В. И. не сомневался, убежденно помотал головой. — Но вот, взгляните, докладная, копия, — отыскал ее среди своих разноформатных листков. — На имя Муравьевой. Ваша подпись? Ваша. А идея чья?
— Это важно?
— Пока не знаю, — сказал В. И., — но кое-что меня смущает.
— Меня тоже. Служебная этика, например.
— А ответственность не смущает? — показалось, съехидничал В. И. — Этой докладной вы берете ответственность за распределение красителей на кого? На себя? Не много ли всякого лишнего вы берете?
— Поделиться, по-вашему, с кем-то? Проявить великодушие? Подпись моя, идея не моя… Или подпись тоже не моя? А там пускай кладут под микроскоп, назначают экспертизу!
— Ну, зачем же так… — примирительно проговорил В. И. — Давайте-ка лучше не пожалеем времени, проанализируем еще разок…
Раньше надо было, это Частухин повторил про себя, да и на часах было уже десять — пошли заседать.
С десяти до двух он сидел в судебном зале на своем обычном месте, воображал, что видит все вокруг, и не видел; притворялся, будто слушает, что говорят, и не слушал; анализировал?
Нет, и не пытался. Надо было раньше?
Он подумал, что и раньше не надо было: это стыдно, унизительно — анализировать; это все равно что строить козни за чьей-то спиной, подхватывать сплетню, копаться в мусоре, не верить, поклявшись в верности, или преклоняться перед святостью и тут же наплевать на нее. Он подумал, что максимальная ясность между теми, кто связан душевной общностью, не вычисляется, не извлекается, как некий математический корень из наперед заданного числа, а приходит сама. Как она приходит? Очень просто. Ничего не нужно анализировать, а нужно говорить по душам.
Это было для него вроде важного открытия, как будто прежде не знал, не стремился к этому; и знал, и стремился, но не получалось; кого винить — себя или ее?
Он склонен был — по справедливости! — винить себя: столько лет прошло, а он как бы не сдвинулся с той точки или, лучше сказать, вершины, на которую забросило его — вознесло? — когда впервые увидел Муравьеву. Столько лет прошло, а время для него остановилось, он словно бы застыл на той вершине — ни вниз, ни вверх. Нет, он, конечно, размышлял об этом, и чувства, должно быть, менялись, не могли не меняться, но это движение шло по спирали, он неизбежно возвращался к исходной точке, к своей вершине. «Вершина — это вера?» — спросил он себя. Да что уж было спрашивать! И спрашивал не раз, и отвечал. О другом не мешало б — о душевной общности. Где она?
Там, вдалеке от него, суд решал что-то свое, а он свое; ну, пусть и не сделал никакого открытия, но все-таки решал.
На комбинате в директорской приемной — не пройти, толпились; он в таких случаях, заглянув, не ломился сквозь толпу и, какая бы ни была срочность, сразу же удалялся.
Где уж пробиться, однако расступились: хоть и подсудимый, только что оттуда, а все же зам, начальство и таким галопом, словно на пожар.
Нигде ничего не горело — он мог поручиться в этом; горело у него.
Заметили, наверно: сперва Муравьева, сидевшая лицом к дверям, а потом и двое, обернувшиеся, из транспортного цеха. Заметили, наверно, что у него что-то горит. Но Муравьева глазами показала: пускай горит покуда.
Он сел поодаль, вскочил, пошел к окну, постоял, дожидаясь, когда наговорятся. Ей-богу, назло ему тянули, переливали из пустого в порожнее: наряды, путевые листы, тонно-километры, премиальные, приписки — какая чушь!
Он никого не торопил, имел терпение, стоял у окна — спиной к троим, переливающим из пустого в порожнее, и вдруг не выдержал, повернулся, подошел, уперся руками в стол:
— Вы еще… долго?
Муравьева удивленно взглянула на него:
— В чем дело, Ростислав Федорович?
Она была слегка раздражена, но он ничего не ответил ей — так и стоял. Те двое из транспортного цеха засуетились — вид у него, вероятно, был грозный.
Тех он спугнул — появились другие.
— Чуть позже! — он указал им на дверь. — Мы будем заняты… некоторое время.
— Что это ты распоряжаешься, Славик? — опять удивилась Муравьева; естественно! — У меня прием.
Естественно, у нее прием, а он-то кто? С улицы? Бездельник? Не член производственного коллектива? Ему успеется, а им, остальным, нет? Или прикажете записываться в очередь, сунуть шоколадку секретарше, чтобы пропустила?
— Иди ты к черту, Славик! — сказала Муравьева. — Короче?
— Короче… — он запнулся: тут коротко нельзя, тут надо было по порядку — от той вершины, на которую его забросило, и до сегодняшнего дня. — Ну, например, — спросил он, — почему не отменен приказ номер восемнадцать за десятое января?
— За какое? За десятое? С чего это ты занялся… раскопками?
— И еще: откуда в Речинске «Радуга»? По акту инвентаризации не числится.
У Муравьевой сверкнуло в глазах недоброе — сверкнуло ли? бывает ли так? сверкает ли? Нет, не досада, не раздражение, не тревога, а может, и тревога? Это было мимолетно, смутно, неразборчиво, и он подумал, что, должно быть, зашевелилась в нем предубежденность, навязанная ему В. И., а так негоже: это ли разговор по душам?
— Слушай, Славик, не занимайся черт-те чем… — как бы скучающе, нехотя, через силу произнесла Муравьева. — Врываешься… со своими глупостями. — И вроде бы набралась силы, воодушевилась: — У меня прием!
Он все-таки настаивал:
— Нет, вы ответьте.
— Ничего я отвечать не буду! — Опять сверкнуло? — Ко мне — люди! А ты — с ерундой! У меня прием! — повторила она, выкрикнула. — И — кончено! Чтобы к этому не возвращаться!
— И — кончено! — отрубил он, пошел к дверям, ушел.
Что кончено?
Она сама не велела ему являться на комбинат после судебных заседаний, и — кончено! — он мог считать себя в отгуле, в отпуске, бродить по улицам, бездельничать и ни о чем не думать.
Но ни о чем не думать трудно, труднее всего на свете, все легче в жизни, чем это; шевелится, копошится, цепляется одно за другое, лезет в голову: приказ номер восемнадцать, Речинск, акт инвентаризации, В. И., который, между прочим, говорил… Как это было сказано? Определяю, где кто, по мужескому роду; мужеский, благодаря звучанию, ближе стоит к мужеству…
Ни о чем не думать — какое же это мужество? Какое же мужество — вознестись на вершину и не осмеливаться оттуда, сверху, обозреть окрестность, взглянуть, что творится внизу? По доброте своей В. И. вознамерился приободрить подзащитного, поощрить, похвалить его — переусердствовал! В чем мужество — в честности? Это не мужество. Жаль, не пришло тогда на ум так и сказать: «Честность, Василий Иванович, должна рваться в бой, а не отсиживаться на вершине». Жаль, не сказал: «Беспомощная честность равна нулю, Василий Иванович. А может, даже хуже: со знаком минус. Отрицательная величина». Жаль, не сказал.
Но то уже минуло, и проку не было мудрить задним числом, шататься по городу — ну, пошатался, и — кончено! — соскучился по холостяцкой комнатенке, да больше, правду говоря, и некуда, только туда, а там все сызнова: кто сочинил ту докладную? Его, по крайней мере, подпись? Значит, идея тоже его!
И значит, он обязан это доказать — на инженерных фактах, на красителях, на технологии; обязан доказать, что не отписка, не с потолка, простите, взято, и отвести тем самым подозрения от Муравьевой! Он вновь взобрался на свою вершину — кто упрекнул бы его, что он не рвется в бой?
А поздним вечером к нему постучались.
Было без четверти одиннадцать, он посмотрел на часы: вроде некому в такую пору, разве что комендант по поводу прописки — уже приставал.
Но это был не комендант, это была Муравьева.
В коридоре горел свет; не возле дверей, а дальше — на лестнице; в коридорном тупичке было темновато — лицо ее то ли улыбчиво, то ли сурово, и только белизна платья выделялась; привычен был красный цвет, а это белый с кремовым, в розовых крапинках, красивое платье — апрельские каштаны, они цвели, когда начинался суд.
— Не ждал? — послышалось ему издалека, хотя была она рядом, но в комнату не входила, медлила, щадила, знать, его, оторопевшего, давала ему возможность опомниться.
— Я думал, комендант.
Но это был не комендант, это была она.
Не что-нибудь давнее, щемящее выплыло из прошлого, а те апрельские каштаны почему-то и женщина в красном у здания суда.
— Не пугайся, — сказала она, но все еще не входила, а он не приглашал ее, замер на пороге. — Фирма наша не обанкротилась, и ревизор к нам не едет. У меня вечерний моцион, а ты, догадываюсь, полуночник; забежала глянуть, как устроился.
— Да вот… кавардак, — он посторонился, и она вошла.
Не такой уж был у него кавардак — за три дня не успел насвинячить, но одежка валялась где попало, книги громоздились на столе — все то же, техническое, по красителям, — и в пепельнице полно окурков.
Он первым делом бросился к столу, чтобы не увидела, над чем ломает голову, не застукала, не убедилась в его чрезмерном усердии, — это нужно было быстренько убрать. Он убрал, свалил книги в кучу и придвинул ей стул. Было тепло на дворе, жарковато даже поздним вечером, и она пришла в легком платье, с голыми руками — к нему, а то к кому же! — неужто так-таки пришла? Он не смотрел на нее, суматошился, а руки эти, голые, были у него перед глазами, слепили, хоть и отвел глаза, метался по комнате, или только казалось, что мечется. Или казалось, что не смотрит на нее, а искоса посматривал, и вся она была перед глазами — в красном у здания суда и в белом, с голыми руками, за час до полуночи, в его жилье, и вход сюда отдельный, никем не охраняемый, и дверь запирается, ключ в замке.
Он искоса, тайком взглянул на эту дверь, на этот ключ, удостоверился: за дверью тишина, и ключ торчит — что стоит повернуть его, запереть?
Сказала, чтобы не пугался, а чего пугаться? Он не из пугливых. Пришла, застала врасплох? Чепуха! Уйдет? Он лишь того боялся, отчаянно подумал: «Пусть не уходит вовсе!»
А разве это можно? «Все можно, — ответил он себе, — всему есть предел — терпению, смирению; она теперь другая, и я другой; все можно». Ему бы только улучить момент, и невзначай к дверям, и повернуть тихонько ключ; все можно.
Пока он думал так, она прошлась по комнате, заглянула в окно, а за окном была темнота, заброшенный дворик, всегда безлюдный, и метрах в ста глухая стена соседнего складского здания.
— А ты неплохо устроился, — усмехнулась. — Со строгой изоляцией!
Он подхватил:
— И без решеток!
— Иди ты к черту, Славик! — словно бы одернула его, как днем в своем директорском кабинете, но, кажется, поласковей.
Конечно, он сболтнул некстати, невпопад, а на уме была у него свобода. После ухода из дому, решившись на такую крайность, он был накален ненавистью ко всему, что связывало его с Таней; теперь был накален своей свободой. Это, пожалуй, даже сковывало его — чрезмерный, избыточный накал!
Он все еще держался за спинку стула, пододвигал, но она не садилась, осматривалась; заметила пепельницу, полную окурков.
— Твоя работа?
— Моя, — повинился он. — Опять потянуло.
— Напрасно, — покачала она головой. — Давай тогда закурим, — села. — И рассказывай, что у тебя там.
Что у него там!
Она взяла со стола спички, сама зажгла, прикурила, протянула огонек ему и не обожглась, хотя спичка сгорела у нее в руке. Он вдруг подумал, глядя на ее руку, что не с ним случилось нечто невероятное, а с ней, и не он накален до бесчувственности, а она нечувствительна стала к ожогам. Что у него там? А у нее? Наверно, к месту был бы разговор по душам, но он подумал: нет, наоборот, не к месту, — сам уклонился от ответа.
— Да вот курю, — а дверь так и не запер, не, успел не улучил момента. — Курю, и не ругают. — Добавил со значением: — Некому.
Он вроде бы напрашивался на строгое внушение, которое наверняка получил бы от Тани, но Таня была уже далеко, достать его оттуда не могла, а эта, которая была близко, не угадала его тайного желания.
В той куче, куда свалил он свое техническое чтиво, она разглядела знакомую брошюрку, вытащила ее, полистала.
— Движется?
Он не хотел говорить об этом; а о чем? да ни о чем! По делу, по душам ли — все было теперь не нужно ему, все словно бы мешало; он промолчал.
— Да хоть что-нибудь роди, — сказала она с досадой, — Какую-нибудь ересь!
Днем добивался максимальной ясности, теперь было не время, а уж впадать в амбицию тем более, но он не совладал с собой:
— Я инженер! Не шут гороховый! И что-нибудь не умею. А ересь сами и рожайте!
Он возмущался — она была невозмутима.
— Пойми простую вещь, — рука с зажатой сигаретой как будто отбивала такт. — Тебе выкручиваться, а не мне.
— Выкручиваться? — Он был поражен.
— Конечно! — Она коснулась своей рукой его руки, обожгла и, похоже, обожглась сама, отдернула руку. — Ты подал докладную, ты и давай… аргументируй.
— А если это невозможно? Противоречит азбучным истинам?
Она сказала поучающе:
— Нету такой истины, которую невозможно было бы повернуть в свою пользу.
Вот, значит, как: завела его в дебри и бросила — выбирайся, дескать, сам.
Бывало, не соглашался с ней, спорил редко, но бывало, а такое ощутил впервые: нарастающее озлобление.
— Аргументировать! — Он ткнул окурок в пепельницу, не погасив. — Чем? Брехней — годится? Или поставим дымовую завесу, а?
— Ну, это на твое усмотрение, — равнодушно, спокойно. — Я в безопасной зоне; в опасной, Славик, ты.
— Какого черта вы меня так называете? — выкрикнул он. — Кто дал вам право?
Вот, значит, зачем она пришла! Днем в кабинете у себя, неподготовленная, отказалась разговаривать — не по душам, по делу, сказала, что это ерунда, твердила, что у нее прием, а он, стало быть, растревожил ее, затронул что-то нездоровое, злокачественное, скрываемое ею, грозящее чем-то ей, и, чтобы задобрить его, умаслить, она пришла. А он-то вообразил… Могли увидеть, осудить, пустить слушок, грех не беда, молва не хороша, но всем пренебрегла — пришла. Умаслить, подкупить, нейтрализовать. В последнее время она только и делала, что нейтрализовала его.
— Ну, знаешь! Кто дал мне право? Ты и дал! Ты же не Таню свою видишь во сне, а меня. Я как-нибудь имею… интуицию!
Она тоже ткнула окурок в пепельницу, не погасив, и встала, одернула платье, пошла к дверям.
— Идите, — сказал он.
Пока она шла, в какую-то последнюю секунду, пока еще не отворила дверь, не вышла, ему открылось то, что старался разгадать и чего, должно быть, страшился больше всего на свете — не Таниного презрения, не укоров В. И., не суда, не приговора, не бесчестья, а этого, и вроде бы отодвигал разгадку, располагал слагаемыми, но сумма не слагалась и сложилась лишь теперь, в последнюю секунду.
Что-то похожее с ним бывало: поиски, расчеты, прикидки, полоса мучительных раздумий, умственный тупик — и, словно бы в луче прожектора, под утро, после бесплодной ночи, вмиг готовое инженерное решение.
Все было разрозненно, пока шла она, Муравьева, к дверям, и все соединилось, склеилось, сцементировалось: ее поездки в Речинск, превентивные меры, приказ номер восемнадцать, «Эврика» и «Радуга», дурная работенка, дымовая завеса, сквозь которую ощупью пробирался В. И.
Теперь уж дудки — ощупью, теперь — максимальная ясность.
Какой ценой далась? Еще не чувствовал — удар был слишком сокрушителен; еще надеялся на чудо, на то, которому обязан был своей вершиной, а если нет чудес и нет вершин — чем дальше жить?
— Идите, — повторил. — Чего же вы?
Она не собиралась уходить — он так и знал.
— Ты, может, объяснишься? По крайней мере, люди объясняются. Порядочные.
— С порядочными, — сказал он сдержанно: всего лишь уточнил.
Она не собиралась уходить, стояла в белом, с голыми руками, спросила тихо, грустно:
— Что у тебя произошло? Тебе подсунули дезинформацию? Наговорили на меня? Наклеветали?
То, как она спросила, больно отозвалось в нем; подумал мельком — это жалость; наклеветали? если бы так! — но это была не жалость, прорвалось другое: положим, так — наклеветали! — забыть, что было, и забыться, уговорить себя, умаслить, подкупить; однако же не мог.
— Вы, Антонина Степановна, фальшивая! — выпалил он. — Вот феноме́н или фено́мен!
Он думал — после этого она уйдет.
Но она не ушла.
— Боже мой, что с тобой сделали! — воскликнула гневно. — До чего ты докатился! Феноме́н или фено́мен? Ты бредишь! Прости, смешно, — и рассмеялась. — А может, у тебя психоз на почве семейных неурядиц? — спросила озабоченно. — И косвенной виновницей являюсь я? Мне как-то в голову не приходило, извини. И это так серьезно? Давай обсудим, — предложила. — И то, и это, и какие основания для психоза. Для чудовищных инсинуаций. Давай обсудим, посидим хоть до утра.
Он был подавлен, сломлен, покалечен, сброшенный с вершины, и тем не менее подметил, как ловко разыграла она эту не предусмотренную заранее сценку — экспромтом: от гневных восклицаний к всплеску невинного смеха — развеселил! — и сразу погасила этот всплеск ласковой укоризной, дружеской озабоченностью, закончила мягко — прочертила плавную кривую.
— Обсудим на людях, не здесь, — сказал он, словно пригрозил, и, сломленный, но беспощадно жестокий, не постыдился своей угрозы. — Ну а сейчас спокойной ночи!
— Спокойной? — вновь повела она кривую кверху, к горделивой горечи. — Ночь будет неспокойная. И для меня, и для тебя. Сегодня ты теряешь очень многое. Меня теряешь, понял? Теряешь навсегда, учти.
— Бывает хуже, — сказал он. — Теряют больше.
Окурки тлели в пепельнице, он хотел придавить их спичечным коробком, но коробок раскрылся, спички рассыпались — стал собирать.
Ему показалось, что она настороженно, пристально следит за каждым его движением.
— Учти: я тоже тебя теряю! — произнесла она с надрывом. — Была принуждена хранить в себе, но раз уж ты безумствуешь, прими напоследок признание. Теряю, да! — как бы разорвала она обеими руками невидимую цепь, отбросила. — Безумствую! Единственный на свете, и тот… Нет, я прошу тебя! — глаза ее, блестящие, стали влажными. — Я не хочу тебя терять. Я не уйду.
— Уйдете, — сказал он. — Иначе уйду я.
Она рванулась к нему, а этого-то он и боялся: нельзя было ему к ней прикасаться, опасно, смертельно, — и отступил на шаг, а что-то яростное, мстительное — слепое, подумал он, стихийное — заклинало его не отступать.
— Ну, я прошу, — пробормотала она. — Ну, выслушай меня. Ну, дай побыть с тобой.
Не он, а это мерзкое, стихийное, слепое отступило.
— Уйдите! — с силой оттолкнул он ее. — Я вас ударю! — Впрямь обезумел. — Убью!
Вот тут-то она, должно быть, струсила, попятилась, увидела, как он страшен, обезумевший, и не сумела доиграть свою роль до конца — мелькнуло белое, чужое, так и не ставшее близким ему, исчезло.
Когда за ней захлопнулась дверь, он запихал в коробок рассыпанные спички, сдул пепел со стола и долго вытаскивал из пачки сигарету, никак не мог вытащить, и подумал при этом, до чего довела его нынешняя накаленность: в нем, кажется, не было уже места для любви, или любовь у него стала такой — неизбежно перерождающейся в ненависть.
Это судебное дело, поначалу канительное, затянувшееся изрядно, вызвавшее разноречивые предположения, покатилось затем по гладкой дорожке, не оставляя на ней никаких загадочных отметин.
Мнение о том, чем завершится дело, сведущие наблюдатели составили заранее, поскольку в Уголовный кодекс заглянуть никому не возбраняется.
Пророчили, что трое получат по заслугам — согласно кодексу, и чего потребует прокурор, с тем суд и согласится, скидки не будет, а четвертому, инженеру, который не воровал, не жульничал, но своей халатностью способствовал жульничеству, сделают скидку, накажут условно, и другой раз пускай смотрит в оба, проявляет бдительность.
Этого симпатичного инженера, говорили, подкузьмила, конечно, Муравьева, и надо было полагать, что суд каким-то способом укажет ей на это.
Но суду пришлось свернуть с гладкой дорожки и уделить внимание загадочным отметинам, возникшим на его пути.
Было что-то нечисто с дефицитными красителями, а распоряжалась ими лично Муравьева, и потому-то вызвали ее на повторный допрос.
Публика, поостывшая было к затянувшемуся делу, снова хлынула в суд, но о красителях больше не упоминалось.
Объявили, что будет назначено дополнительное расследование и заведено новое дело, которое выделят в самостоятельное судопроизводство.
Так что охотникам до быстрых развязок можно было посоветовать набраться терпения.