Потом, после Частухина, пришли начальники цехов: разбор конфликта с бухгалтерией; и разрывался телефон: Муравьеву, Муравьеву; звонили с железнодорожной станции: простой вагонов, грозились штрафом; и она звонила по междугородному, ругалась со смежниками-химиками по поводу пластика — все к вечеру перемешалось. Но в этой обыденной мешанине проглядывал проблеск: что-то удачное, удавшееся, удовлетворяющее, одним словом. Улажен конфликт с бухгалтерией? Да ну! Таких конфликтов бывало десяток за день. Отменены штрафные санкции? Ой ли! Отгрузят пластик в срок? Отнюдь не гарантировано. Дима, шофер, спросил, куда ехать, потому что иногда после работы она заезжала к матери, но ломило в висках от усталости, велела Диме везти ее домой.
— Недосыпаете, Антонина Степановна? — спросил Дима, когда она стала подремывать в пути.
— Недосыпаю, — ответила она, встряхнувшись, и тут-то туман будничной мешанины рассеялся и отчетливо проглянул тот самый проблеск. — Вот буду с заместителем, немного разгружусь.
Она, понятно, на это не надеялась и тешилась не этим. Задумали обморочить ее, сбыть ей лежалый товар — бездельника, которого гонят в шею отовсюду. Катитесь, мудрецы, к чертям собачьим и еще подальше. На комбинате говорили, что Муравьева может загнуть не хуже мужика, — это точно. У Муравьевой дешевые номера не проходят. У нее так поставлена служба информации, как ни у кого из хозяйственников. Является, положим, этот Николай Николаевич, с которым чисто шапочное знакомство, и просит за Частухина. Какое бы ни было знакомство, дайте деловую характеристику. И будет видно, на что он способен, ваш Частухин, и стоит ли куда-нибудь определять его или просто заткнуть штатную дырку. Служба информации провела разведывательный рейд по всем правилам и доложила некоторые данные. Этих данных ей, Муравьевой, оказалось достаточно. Она нашла то, что искала.
Когда пришли начальники цехов, сразу после Частухина, она была слегка возбуждена и как-то по-особому довольна собой. Ловить себя на том она не стала — передышки не было, а по пути домой, в машине, словно бы поймалась: Частухин ей понравился.
Ну, он понравился ей, конечно, не как мужчина, а как человек — мужчина был он малоинтересный: глаза зеленоватые, навыкате, болезненно бледен, немного косолап, большие руки, большие ноги, курносый, белобрысый, — что еще? Он понравился ей не как мужчина, хотя что-то мужское, впечатляющее в нем все-таки было. Она давно заметила — впрочем, не она первая, — что с мужчинами работать легче, чем с женщинами, а с мужчинами, которые нравятся, — совсем легко. «Посмотрим, — подумала она в машине, — поработаем».
Ей поначалу показалось, что Частухин — крепкий орешек и, если уж уперся, ни за что на эту должность не пойдет. Уламывая его, она не приложила всех своих усилий, а между тем орешек раскололся. Но все равно ей было приятно: расколотый или расколовшийся — одно и то же, а вот найди его, заприметь среди множества!
С этой приятностью, подавившей, пожалуй, ломоту в висках, она нажала кнопку лифта, поднялась на свой девятый этаж и ключиком отперла дверь.
Все четыре комнаты выходили в коридор, двери во всех четырех были открыты или полуоткрыты, и, снимая пальто, она видела все, что делается в комнатах.
Дети готовили уроки, каждый за своим столиком: у Олега — повыше, у Милочки — пониже, восьмой класс и пятый; боже, как время летит! Свекровь сидела в кресле, читала, Павел — на диване, поджав под себя ноги, с картонным стаканчиком в руке — смотрел хоккей по телевизору. Семейная идиллия. Но кроме шуток — это радовало глаз. Невольная замедленность движений — тут, в прихожей, у вешалки, — выдавала опаску: идиллия, идиллия, не спугнуть бы! Как будто в доме у Муравьевой не всегда было так.
Да уж, конечно, не всегда: дети порой ленились, озорничали, упрямились — обычное явление. И это как у всех или по крайней мере у многих: натянутые отношения со свекровью. Вот мать родную пришлось отселить: две пожилые женщины рядом, да при таком свойстве — кошмар. Семейная идиллия давалась ценой максимальной сдержанности — волевой, учтите. «В семье, — подумала Муравьева, — без волевого принципа не обойтись».
Она еще с минуту подержала пальто на весу, чтобы не входить в комнаты, не спугнуть идиллию, и только потом повесила. В прихожей было зеркало — так, мельком посмотрелась, поправила прическу. Что ж, хороша собой, усталость на лице не портит. А для кого, собственно, быть ей хорошей и оставаться молодой? «Детям это не нужно, — подумала она, — дети любят не за это, а если и не любят, только притворяются, то этим милее не станешь. Знать бы истинный градус любви, детской, мужской, человеческой — всякой». Свой градус она знала и градус Павла тоже, но этого было мало для нее. Неужто в тридцать пять все кончено и только — дети, дети?
К ним она не пошла и свекрови, поглощенной чтением, мешать не стала — пошла к Павлу.
Выгребая ложечкой из картонного стаканчика, Павел с удовольствием полизывал мороженое и упивался своим несравненным хоккеем. Он вообще был сластена, лакомка, хотя и хирург, представитель суровой профессии, близко соприкасающийся со спиртом в операционной и с коньяком, который подносят пациенты. Павлу, впрочем, ничего не подносили — ни горького, ни сладкого. Он, увы, не был звездой на медицинском небосклоне.
— На, отведай, — предложил он угощение: вспомнил молодость, когда обоим отрадно было кормить друг друга с ложечки. — Есть еще. В холодильнике. На весь колхоз.
— Раскутился? — подставила она губы трубочкой, лизнула.
Там, на экране, забили шайбу, но, видимо, не тем, кому хотел бы Павел, и он подпрыгнул на диване, завопил:
— Сдвинуты ворота! Эй, судья, надень очки!
— Тихо! — сказала Муравьева. — Твой судья не слышит, зато услышат дети, прибегут.
Дети были равнодушны к хоккею и не прибежали.
Павел обнял ее свободной рукой, сунув ложечку в стаканчик; шайба была не засчитана, и на розовой мордашке Павла застыло блаженное выражение.
— Можешь меня поздравить, Тоня. С Дружбой наконец-то выгорело.
Основали такой городок, построили, заселили, назвали Дружбой — красиво, но это черт-те где, за Амуром.
Павел обнял ее легонько, по привычке, — все, подобное этому, делалось теперь по привычке или вовсе не делалось.
Разговоры о Дружбе велись и прежде, но это были беспредметные разговоры: никто туда Павла не приглашал, златых гор не сулил, и только единственная ниточка тянулась туда — какой-то однокашник, терапевт, осевший там и восторгающийся в письмах природой, людьми, условиями, заработком.
— Поздравляю, — сказала Муравьева хладнокровно и слегка отстранилась от Павла, показывая этим, что хладнокровие принужденное.
Впрочем, ничего подчеркивать она не старалась — в последнее время оба они только к тому и стремились, чтобы ничего не подчеркивать.
— Ты все обдумал? — спросила она равнодушно.
Павел ответил не сразу, увлечен был хоккеем, проворчал, доедая мороженое:
— Что за судейство! Нормальный силовой прием в пределах правил, а он удаляет! Я, Тоня, все обдумал.
Это было сказано с обычным для Павла легкомыслием, которое как бы уравнивало в значимости хоккейные события и его предполагаемый переезд.
Он ничего не обдумал — можно было поручиться; эта способность — рассчитывать, взвешивать, сопоставлять свои возможности с реальными обстоятельствами — в нем полностью отсутствовала.
Печальнее всего было то, что Олег, кажется, пошел в отца.
На четвертом десятке, с намечающейся лысинкой — единственной приметой немолодого возраста, Павел был ребячлив, резв, гонялся на рынке за импортными джинсами, носил какие-то юношеские курточки, туфли на высоком каблуке и до зимних морозов разгуливал без шапки, зачесывая волосы так, чтобы прикрывали лысинку. Он был узколицый, узкоглазый, веснушчатый, успехом у женщин не пользовался и успеха не искал. Его обуревала другая страсть — азарт игрока, но игрок он был благородный — заядлый шашист.
О боже, эти шашки! Они отняли у него полжизни.
— В Дружбе, оказывается, есть сильная шашечная секция, — сказал он, не отрываясь от телевизора. — Все перворазрядники и несколько мастеров.
— Что-то новенькое! — вздохнула Муравьева.
Конечно, эту его страсть можно было отнести к категории благородных только в сравнении с другими, порочными: он не играл на бегах и не просиживал ночи напролет за картами. Но — шашки? Ладно.
— Что ж новенького? — удивился он, глядя на экран. — Мне здесь не с кем играть.
— Сделай звук потише, — попросила она.
Забираться в дремучую глушь, чтобы вволю наиграться в шашки, — это было похоже на Павла. «Боже мой, — подумала она, — неужто он такой ребенок? Неужто ему пятнадцать лет, как Олегу?» Подоплека была, конечно, другая.
Он встал, сунул ноги в тапочки, подошел к телевизору, приглушил звук.
Подоплека была та, что он, обманываясь, считал, будто здесь, в большом городе, его затирают, не признают, недооценивают, не дают самостоятельной работы, и вот уже лет пятнадцать — нет, больше, больше! — ходит он в ассистентах, стоит у стола на подхвате: резать — ни-ни, зашивать — пожалуйста. Его, надо было полагать, позвали туда, в Дружбу, пообещав самостоятельность, и потому-то он сказал, что с Дружбой выгорело, — там не было вообще никакого хирурга и нужен был какой-нибудь хирург.
А он был хирург никакой.
Она щадила его самолюбие и никогда об этом с ним не говорила.
— Есть письмо, официальное, — сказал он с гордостью и вытащил конверт из кармана: носил при себе, гордился.
Первый раз в жизни его куда-то звали, приглашали, обещали златые горы, а не сам навязывался, просился, пробивался, соглашался на любые условия.
Это нужно было понять.
Она поняла.
— Прямо-таки трогательное письмо, — сказала она, ничуть не лукавя. — Поздравляю.
Теперь-то уж она поздравила его от души. Первый раз в жизни ее мужу писали такое, и она простила ему шашки, погоню за джинсами, туфли на высоком каблуке, купленные втридорога потому, что модно.
Ему польстили в письме, и совестно было признаться: она, жена, прониклась прежней, молодой нежностью к нему, будто нежность эта была неоплаченным долгом, отдавать который пришло время. Да может, впрямь затирали, не доверяли, третировали, а она все сводила к его бездарности. «Иногда и лесть человеку в помощь, — подумала она, — или надо теребить, подхлестывать, критиковать, а я молчала».
Он погордился недолго — это было непривычно ему, не умел; привычна была беззаботность, он так и сказал — беззаботно:
— Слетаю, осмотрюсь, подготовлю жилье. А ты пока рассчитывайся на работе.
Нежность еще не остыла, и потому все, что он сказал, вызвало не возмущение, не досаду, не усмешку, а только тихую грусть. Грустно было лишаться этой нежности, хотя и мимолетной. Но лишь святая наивность могла бы вообразить, будто вернулось что-то прежнее. Оно не вернулось, а только вспомнилось. И стало забываться.
Пока не забылось оно совсем, не нужно было нападать на Павла, взывать к его благоразумию. Пожалуй, он был благоразумен по-своему: думал о себе, а о ней и детях не думал. Она простила ему шашки и джинсы, простит когда-нибудь и это.
— С вызовом ты не спеши, — сказала она. — Сложностей масса.
Не так он был устроен, чтобы возражать или попробовать разобраться в этих сложностях, убедить ее, что не столь уж они сложны. Он просто согласился.
Сложностей масса, но на экране телевизора продолжалось хоккейное сражение, и те, кого он боготворил, безнадежно проигрывали. У него был талисман — на самый крайний случай; с этим талисманом ему везло — его команде. Он вскочил, подтянул залатанные джинсы, побежал в свою комнату за талисманом.
И она пошла — в свою.
Сложностей масса — этим не все еще было высказано, а вернее — не высказано ничего. Минуту назад перед экраном телевизора была разыграна с Павлом короткая партия в шашки — в поддавки, а кто-то сбоку стоял и потешался над этой комедией. «Взрослые люди, — подумала она, — и все-таки унизились до поддавков». Не та она была жена, которая принадлежит только себе и мужу и, значит, вправе располагать собой, как пожелает, и по первому зову мчаться за мужем на край света. Это было ясно и ей, и Павлу: никто ее не отпустит, и сама с комбината не уйдет, и делать ей там, в тайге, нечего, и детей лишать здешней привычности негоже, и мать оставлять одну больно, а тащить туда, в новый климат, рискованно. Семья не стая перелетных птиц, и Павлу это было ясно, а говорил он, не думая, что говорит: сам конечно же себе не верил. Слава богу, прожили бок о бок полтора десятка лет и можно было изучить друг друга. Он сказал, что будет подготавливать жилье и чтоб она рассчитывалась на работе, но сказал, не собираясь ничего подготавливать и нисколько не надеясь на ее готовность распрощаться с комбинатом, сказал лишь затем, чтобы избегнуть неприятных объяснений и сбежать с достойным видом добропорядочного семьянина.
Оба они сыграли в поддавки.
«Одни бросают жен тайком, — подумала она, — другие со скандалом, третьи с крокодиловыми слезами, а Павел без слез, без скандалов, открыто, воспользовавшись случаем, который вроде бы грех упускать. Пусть едет, и может, там-то ему и посчастливится».
Ей нужно было чем-то вознаградить себя за свою доброту к нему, и она опять представила себе сегодняшний разговор с Частухиным — орешек, расколовшийся или расколотый. Она почувствовала легкое головокружение.
Но — женат…
«Вот и хорошо, — подумала она, — закручу его и сама закручусь».
Однако сразу пришла спокойная трезвая мысль: нельзя! Почему нельзя? Нельзя — и все.