Тане, должно быть, приснилось что-то страшное под утро, а он на диване, все равно что нету его, и спросонья, видно, ошалела, не могла сообразить, отчего одна, куда он делся; все вчерашнее, наверно, смыло этим сном, забормотала что-то, вскрикнула, разбудила.
— Ты где?
— Я тут, — отозвался он с дивана. — Чего тебе?
Она протерла глаза, вскочила было и снова легла.
— Нет, ничего.
Он тоже спал тревожно, просыпался и еще не выспался, но, конечно, раз уж разбудила, мало было вероятности, что опять заснет. Страшного ему не снилось, но как лег с вечера в обиде на черт знает кого, так и спал с обидой, так и проснулся.
Свои ручные часики Таня вечно бросала где-нибудь на кухне или в ванной, искала их все утро и, пока не находила, полагалась на его часы. Они у него были точные — к началу судебного заседания являлся минута в минуту.
— Еще рано? — спросила Таня. — Или поздно?
— Еще рано, — сказал он.
Обижаться можно было на судью, на прокурора, на Хухрия, даже на Муравьеву — за то, что не поинтересовалась, откуда знал ее прежде, в студенческие годы, и где видел. Обижаться можно было на судьбу, на человечество, но только не на Таню. Он вообще был несправедлив к ней, это признавал, а сейчас, хоть и разбудила его, справедлив — или именно потому, что разбудила. Ей было плохо, и он был обязан отнестись к ней по справедливости. Долг. Он подумал, что слово это коварное: есть долг, а есть должок; должок отдают не сразу, по бедности можно всю жизнь провертеться должником, но долг — величина постоянная, константа, стержень, который держит человека прямо, не дает ему упасть. Он иронически подумал, что такие умные мысли приходят под утро, когда нужно поспать еще, но не спится.
Таня тоже не спала, лежала затаившись. Оба затаились, и ей, должно быть, приходили в голову такие же умные мысли.
Будь он действительно умен, не таился бы, не лежал бы на своем диване, раз уж не спится, а встал бы, подошел, присел бы к ней — только присел и больше ничего. Можно было бы даже не говорить, не каяться, не делиться своими умными мыслями, а просто посидеть возле нее, и ей, наверно, стало бы легче. Будь он действительно умен.
Но этого ума ему не хватало, то есть ум был при нем, никуда не девался, а не хватало энергоресурсов, которые реализовали бы волю ума. Ум не волен был принуждать его ко лжи.
Он подумал, что в этом его беда: все могут, а он не может.
У Тани с утра уроков не было, лежала затаившись или задремала-таки, а он тихонько встал, оделся, перекусил на кухне и, больше не заглядывая в комнату, пошел себе по утреннему своему маршруту.
На комбинате все было в порядке, работали без срывов, и мельком видел Муравьеву, сказала, что поедет выбирать лимиты на строительство профилактория и, видимо, в суде опять не будет.
Там началось с заминки: не соизволил осчастливить суд своим присутствием один из экспертов, самый зловредный, утверждавший в письменном заключении, что ведущие цехи комбината выпускали продукцию с постоянными недоделками и за счет сэкономленного сырья, выгадывая на пропущенных операциях, незаконно выкраивали себе надбавку к плану, присваивали государственные денежки.
Когда еще копался в этом следователь, были разосланы всюду запросы и получены оттуда образчики комбинатских изделий — планшеты, плакаты, таблички, памятки. Все это теперь громоздилось на судейском столе, но эксперта не было, и возникли разногласия: продолжать или объявить перерыв, перенести заседание на завтра.
Да ради бога! Как ни тянулся суд и как ни хотелось скорейшей развязки, какой угодно, хоть и самой скверной, а все равно любое замедление этого бесконечного судебного действия было желанно, словно бы только и жил подсудимый Частухин заминками, перерывами, проволочками, остановками: еще лишний вольный денек, еще передышка перед конечной станцией.
Пока совещались за судейским столом, он вновь подумал о своей беде: все могут, а он не может! Кто — все? Ну, некоторые.
Таня сказала, что он завел себе икону, — угадала, но это нужно было еще доказать, а доказать невозможно: нерукотворная икона, нерукотворный памятник, я помню чудное мгновенье, — где оно? покажите! предъявите! Здесь суд, свидетели, документы, улики, вещественные доказательства, образчики изделий, экспертиза, здесь на слово не верят, а чудное мгновенье неподсудно, недоказуемо, икону можно спрятать, хранить под спудом или, наконец, в душе, куда никому доступа нет, и если спросят, где икона, где чудное мгновенье, послать ко всем чертям или прикинуться незнающим, непомнящим, неверующим, — нет никакой иконы и не было мгновенья, все выдумки, наговор, клевета, — и втихаря молиться, и жить себе, как многие живут.
Вот за что он ухватился — за средний показатель, как на производстве; за житейский опыт многих или некоторых, по-своему мудрых, чья голова не забита вымученными сложностями; как они, так и он; не след выделяться; чем проще, тем спокойней; чем замкнутее душа, тем больше выгод в жизни.
Пока совещались за судейским столом, он подумал, что нужно было смолчать, когда Таня сказала скверно про Муравьеву, не выдавать себя, не признаваться ни в чем — вот как просто! — и тут, на суде, ни в чем не признаваться — еще проще! — и примириться с ложью, с хитростью, и Таню мысленно примирить с Муравьевой, и примирить себя с обеими, жить, как живут. Ему казалось, будто бы, открывшись перед Таней, он добудет себе свободу, а теперь убедился в обратном: свободен тот, кто не раскрыт, не пойман, не разоблачен, — вот истинная независимость. Он сразу не додумался до этого и тем самым напортил себе, и нужно было поправлять напорченное, перестраиваться, как сказала Таня.
Но перестроиться он не успел, это еще предстояло ему, лишь задан был курс, а тем временем за судейским столом закончили совещаться, и судья объявил, что заседание будет продолжено.
Жаль.
С образчиками комбинатских изделий, которые громоздились на судейском столе, дело было темное: комбинат выпускал их потоком и фирменных знаков, естественно, не ставил, а те же таблички по технике безопасности бессчетно штамповались другими изготовителями в других областях и республиках — точно такие же, и отличить свое от чужого мог глаз не всякий, лишь привычный, профессиональный, тут и эксперт не доказал бы ничего; только на совесть.
Поскольку заседание было продолжено, эти таблички, присланные издалека, оказались в центре внимания.
Нагнувшись и полистав акт технической экспертизы, судья сообщил, что согласно акту из тысячи проверенных единиц в семистах отсутствуют колеровка и окантовка.
Трое за арестантским барьером недоумевающе переглянулись, а Хухрий еще и поводил рукой туда-сюда, как бы заранее оповещая суд о несогласии с мнением экспертизы.
— Подсудимым предъявляются для обозрения образцы, — объявил судья и назвал номер заказа и адрес заказчика.
Издали было видно: окантовка не сделана; оба бригадира, подсудимые, подтвердили это тотчас же, а Хухрий, с важной миной придирчивого арбитра, озабоченный ответственным заданием и польщенный выпавшей на его долю ответственностью, долго вертел в руках таблички — одну, другую, третью — и затем уж, досконально обследовав их, тоже подтвердил:
— Канта нету. — Сразу было видно, но он тянул зачем-то время. — Ну, и колеровка мало соответствует…
То, что образцы с изъяном, не вызывало ни у кого сомнений, а чья это работа, надо было еще присмотреться.
— Вашим комбинатом выпускалось? — спросил судья.
Хухрий присмотрелся, ответил:
— Боже сохрани.
Не первый день судили его, задавали ему вопросы, а он по-прежнему прикидывался простачком, попавшим в суд впервые, и на вопросы отвечал то ли уклончиво, то ли двусмысленно.
Противен был и он, и его никчемные увертки.
Судья конечно же велел ему сказать иначе — четко, ясно, чтобы в протоколе отобразилось это с полной определенностью, и он сказал, как требовал судья, сумел сказать без лишней болтологии, знал, простачок, что говорить: свое и чужое было отличимо по трафаретам, по металлу, по шрифтам, по составным красителя. Трое подсудимых, включая, разумеется, и его, категорично заявили, что металла такого комбинат не получал, шрифтами такими не пользовался, трафаретов таких не имел и красители тоже не из комбинатского склада.
Это было наглое вранье — трое подсудимых выгораживали комбинат и себя заодно, а четвертый, Частухин, возмутился, потому что наглое вранье всегда вызывало в нем вспышку возмущения, и эта вспышка мигом затмила все его широковещательные декларации, которые сулили ему так много душевных выгод.
Он мельком подумал, что опять сбивается с принятого курса, но не мог же, в самом деле, идти параллельным курсом с Хухрием. Металл этот получали, шрифтами этим пользовались, трафареты эти имели, и краситель был комбинатский.
— Следовательно, вы утверждаете, что продукция ваша? — спросил у него судья.
— Да, — сказал он. — Утверждаю.
Следовательно, бюро техконтроля пропускало брак на сбыт, а за ними, контролерами, никто не приглядывал или приглядывали от случая к случаю — глазом рассеянным, нехозяйским, а глаз-то был его, Частухина, ему это вменялось в обязанность.
Он ждал, что судья спросит и об этом, не собирался прибегать к никчемным уверткам, но у судьи, видно, был свой план действий, а может, сжалился над покладистым подсудимым и счел излишним требовать от него повторных признаний. Это уже было: один за всех, — и видимо так и должно было быть.
Он отсидел в суде свое, отпущенное ему юстицией на сегодня, отмаялся, отработал там по жестким нормам тягучей судебной процедуры и без воодушевления, с горьким привкусом, отправился работать на комбинат.
Ему пришло служебное письмо из Речинска: просили помочь в наладке нового автоматического агрегата, — но ехать, понятно, нельзя было, и он понес письмо Муравьевой — на ее усмотрение.
Сказали, что она занята, никого не принимает, распорядилась не беспокоить ее, заперлась, но он принципиально пошел напролом, на него-то, в конце концов, не распространялись эти запреты-запоры, да, кстати, дверь была не заперта и не похоже, чтобы в кабинете занимались важными делами.
Ничем определенным она не занималась, склонилась над столом, обхватив голову руками, и не было на столе перед ней ни бумаг, ни папок — пустой стол, и телефоны, городской и внутренний, были отодвинуты подальше.
Пожалуй, в первый раз застал он ее в такой необычности. Если она решала в уме какую-то задачу, то крайне заковыристую; если о чем-то задумалась, то не о том, что приятно и весело.
— Заходи, — бросила она ему, но на него не поглядела.
Он показал ей письмо, присланное из Речинска.
— Живут в лесу, газет не читают, не в курсе событий на головном предприятии, — проворчала она, пробежав глазами письмо. — А эти судебные деятели завязли, что ли? Не собираются закругляться? Сколько можно! Июнь на носу, а толкутся на следствии, к прениям не приступали.
Она была в претензии к суду, но так это говорила, будто в претензии к нему, Частухину.
— Как им ответить, в Речинск? — спросил он хмуро.
— Подождут, — отстранила она письмо от себя. — Закончится процесс, и съездишь.
— Вряд ли, — сказал он.
Она промолчала.
Взять бы письмо и уйти, а он зачем-то сел, хотя она не приглашала его, — вбил себе в голову, что нужен ей как раз теперь.
— С лимитами не выгорело?
— Дали. Куда им деться! — проговорила она небрежно.
— Ну, поздравляю.
— Эти железки, которые фигурировали сегодня в суде, действительно нашего производства? — спросила она, сидя к нему боком, не поворачиваясь и глядя в сторону. — Ты уверен?
Он сперва подумал: «Вот, значит, чем она озабочена», — а потом удивился:
— Откуда вы знаете?
Она сказала без обычной для нее живости:
— Вроде ты не в курсе, как это у меня поставлено! Разведка доложила.
— Передайте своей разведке, что если я говорю, то уверен, — сказал он. — И если кто-то стремится выплыть за счет брехни или оградить таким образом престиж комбината, то я плюю и на него и на престиж.
— Вот это не надо, — тускло сказала Муравьева. — Престиж есть престиж.
— Престиж есть бантик, которым, знаете ли, прикрывают всякие прорехи. За престижем гонятся те, у кого совесть не чиста.
Он выпалил это и тут же подумал, что слишком лихо заводится; завести его легко, но кто завел, не Муравьева же!
Она, напротив, вроде бы успокоила его:
— Не переживай. Эти железки в судебном деле такая мелочь, что не стоит и говорить о них.
Она всегда была красива яркостью своей, праздничностью, душевной приподнятостью; сегодня — будничностью и грустью; но все равно красива. Он подумал, что и в этом бывает стабильность, а бывает, что нет ее; Таня, когда сердилась на него, сразу дурнела.
— Лимиты дали, железки — мелочь, — сказал он. — Так чем же вы расстроены?
Он вбил себе в голову, что она только и ждет от него призыва к откровенности и это нужно ей так же, как и ему.
— Мало ли от чего расстраивается женщина в моем возрасте, — печально сказала она.
— Ну, например?
— У тебя все? — спросила она сухо, не глядя на него.
Он кивнул, взял письмо, встал и вышел.