Забот хватало и без Рудича, а тот пил по-свински, напивался, и одно было утешение: не трепач. Болтал, конечно, напившись, но в границах допустимого, — такая поступала информация из Речинска. Рудич? Да это из тех, о ком говорят, что, как ни тряси его, не расколется: могила! Ну, стало быть, в добрый час.
Видеться им приходилось частенько: он остерегался держать при себе крупные суммы, причитающиеся ей, а к услугам сберкасс или почты ни она, ни он не прибегали.
Видеться в Речинске было небезопасно, это могло вызвать нежелательные толки, и всякий раз рандеву назначали на нейтральной почве — в дорожных мотелях или аэропортовских гостиницах.
Когда Частухин показал ей письмо из Речинска, она уже знала, что это вызов не Частухину, а ей: был хитрый шифр. И этим же шифром она сообщила Рудичу, где будет поджидать его в назначенный день. Подобного рода предосторожности имели смысл до той поры, пока никто из ведомства незримых соглядатаев не пронюхал чего-нибудь, но вероятность такого исхода не превышала вероятности не предусмотренного астрономами солнечного затмения или внезапной космической катастрофы.
Все было предусмотрено — и солнечное затмение, и неуязвимость громоздкого, а потому и поддающегося остроумным манипуляциям бухгалтерского учета.
Однако же не следовало чрезмерно зарываться.
Она приехала на рандеву с Рудичем по его вызову, то есть за деньгами, но и помимо того были у нее кое-какие соображения на будущее — радикальные, экстремальные, можно и так сказать.
Поджидая Рудича в гостиничном номере, она обдумывала все то же: как склонить его, зарвавшегося и жаждущего зарываться дальше, к единственно разумному, по ее мнению, и очень трудному, вовсе не соблазнительному шагу.
Ох, упрется.
В номере был телевизор, она включила, объявили спектакль, комедию, и какой-то специалист, профессор, держал вступительную речь. Куда не достает меч закона, говорил он, туда достает бич сатиры. Она выключила звук.
Ей показалось, что постучали в двери, пошла открывать; на пороге стоял Рудич, бледный, с портфелем, вытирал ладонью вспотевшие залысины.
— Я не стучал. Я только подошел. Как вы услышали?
— Мистика, — сказала она. — Что с вами? Ну и видик!
На нем был кургузый, будто не с его плеча, пиджачишко, мятый, запыленный, словно трясся на телеге по проселочной дороге, и лицо было злое, нечистое, запыленное, исхудал — это за месяц, пока не виделись.
— Не во фраке ж… с этим! — бросил он портфель в кресло.
— Да кто догадается, что там у вас!
Он плюхнулся туда же, в то же кресло, спиной прижимаясь к портфелю и прижимая ладони к лицу.
— Старею, — растер он лицо ладонями. — Боюсь!
Он, кажется, сам шел навстречу ее капитулянтским намерениям.
— Выпить хотите? — Она сняла телефонную трубку, чтобы позвонить в ресторан.
— Не надо! — всполошился он; так был напуган, что, видно, опасался даже этого. — Я пить не буду.
— Завязали?
— Боюсь. — Он попытался умоститься в кресле, но портфель мешал ему. — Тут, говорят, дружинники — звери! И вообще… порядочки на авиатранспорте. Мне обратно лететь через час.
Она озабоченно подумала, что за час, пожалуй, не сумеет уломать его. Он все свои тревоги свалил на портфель, заменивший ему мешок инкассатора: мол, в этом ранге положена охрана, не менее двоих, вооруженных пистолетами, а он один, безоружный и с такими деньгами. Как будто она будет возвращаться не одна и не с такими. Он сказал, что разные вещи — свои деньги или чужие. Но этот психоз вроде бы стал у него проходить, он вытащил портфель из-за спины, поставил его на пол, рядом, уселся поудобнее, кивнул на телевизор:
— Что вы смотрите?
— Сатиру. По-моему, на нас с вами.
— Ну, без звука сатира не грозна, — он нагнулся, расстегнул портфель. — С вашего разрешения, я вычту транспортные расходы.
— Не смешите людей, — сказала она. — Это из оргфондов. Тут лектор говорил перед началом про сатиру, что ее кнут, или бич, как он выразился, достает туда, куда не достает меч закона.
— Не лектор выразился, а Пушкин. Александр Сергеевич. Известное выражение! — продемонстрировал Рудич свою начитанность.
— Ну, эрудит! Вас на скамью подсудимых: забили бы любого прокурора!
Рудич пошевелил бровями, будто пытаясь нахмуриться, и не нахмурился, а все же помрачнел.
— Да ну вас, Антонина Степановна, с вашей сатирой!
— Действует?
— Ваша — да, — произнес он мрачно. — А вообще… не принимаю на свой счет. Это, знаете ли, в жизни иначе, чем изображают, — бросил он презрительный взгляд на экран телевизора. — В жизни это не смешно.
— А страшно — хотите сказать?
— Когда как.
— Вот я и думаю, что Пушкин в этом плане устарел, — заговорила она, искоса наблюдая за Рудичем. — Это высказывание устарело. Не те времена. Иммунитет! Плевать нам на сатиру, Георгий Емельянович. Что нам бич! Пускай себе щелкает. Пускай себе автор данного произведения тешится мыслью, будто кого-то разоблачил, что-то выкорчевал… Бич нам не страшен. Страшен меч. И достает он как раз туда, куда никакой бич не достанет.
Нынче глаза у Рудича были тускловаты и словно бы глубоко вдавлены — прятались под бровями.
— Что-то вы, Антонина Степановна, усиленно… пугаете, — косо глянул он на нее.
— Пугаю, — охотно, не без удовольствия призналась она. — А вы меня? Своими страхами, своим маскарадом! Кому нужно, тот вас и в замызганной робе узнает! У вас же физиономия меченая: книголюб-фармазонщик! И по походке видно, что избегаете встречаться с органами юстиции. Сколько привезли?
— Шестьдесят процентов, — демонстративно не ответил он по существу: не о процентах спрашивала. — Какая закладка, такой и навар.
— Кстати, о наварах, Георгий Емельянович… Опять скажете, что пугаю. А ведь в вашем возрасте, да и в моем, медицина их не рекомендует, наваров-то. Где-то, эпизодически, еще так-сяк… Но как система… Вот и выглядите вы неважно. Злоупотребляете наварами, Георгий Емельянович. Вредно для здоровья.
Он сразу смекнул, куда она ведет; готов был возмутиться, воспламениться — выдала злая искра в глазах, но заговорил приглушенно, вкрадчиво:
— Объелись, Антонина Степановна? Предлагаете диету? Конечно! Шестьдесят процентов — не сорок. А у меня в последний год на доставку вашей обусловленной доли, не считая нервов, ушло наличными больше тысячи.
Она ему сказала тривиальное: меньше, мол, пейте; и — сколько повторять? — дорожные расходы сюда не в счет; и было обусловлено — не торговаться: не на толкучке же!
— А где? — тупо спросил Рудич. — И что мне запоет клиентура? У них-то навар не тот. Бульончик-то разбавленный. Им таки мало. Учтите, Антонина Степановна: когда идет процесс по Марксу, товар — деньги — товар, это уже неуправляемый процесс.
— Оригинальная интерпретация! — зло рассмеялась она. — Ваши отношения с политэкономией, Георгий Емельянович, слишком натянуты. Вы лучше послушайте меня. Два года назад кто меня отговаривал? Ваша милость. Ловушки, капканы! А почему в них попадаются даже самые хитрые и ловкие? Предприятие спланировано гениально, рассчитано во всех деталях, и вдруг провал! Что способствует? Жадность. Люди не способны вовремя остановиться. Бизнес — это искусство. А что такое искусство? Чувство меры. Будьте художником, Георгий Емельянович! — призвала она его к благоразумию. — Не превращайтесь в хапугу-шабашника!
Она не ошиблась: как ни был панически настроен Рудич и какие ни мерещились ему бури в открытом море, а приставать к берегу, становиться на спасительный якорь он ни за что не хотел. Товар — деньги — товар: Маркса к чему-то приплел; неуправляемый процесс! — так это же зависит от того, кто управляет — дурак или умный; иначе надо бы сказать: необратимый процесс при известных условиях; всякое хищничество необратимо, подумала она, инстинкты парализуют волю, и, следовательно, жить нужно волей, умом, а не инстинктами. Эту кормушку, речинскую, следовало немедленно прикрывать, ликвидировать. Чтобы и следа не осталось.
Всего она не сказала Рудичу — не все сразу! — достаточно было подготовить почву, натолкнуть его на временное отступление: пускай притерпится к пустой кормушке.
— Не забывайте, Георгий Емельянович, на комбинате ЧП. — Она двинулась в обход. — Слушается уголовное дело. При такой ситуации…
Рудич возбужденно перебил:
— Мы едем по другой дороге! По совершенно другой! Когда где-то горит, с ведрами бегут туда, — вскинул он руку, пальцем указал направление. — И никому не стукнет в голову бежать с ведром не туда, а сюда.
Пускай притерпится к пустой кормушке!
— Когда на дворе гроза, в доме на это время выключают электричество.
— Кто вам сказал? — возмутился Рудич. — И что вы мне суете ваше уголовное дело? Я слежу, осведомлен. Судят мелких жуликов, причем вы сами их посадили. А могли бы не доводить до суда, пресечь заблаговременно. Взять за шиворот того же Хухрия. Могли бы замять. Но не замяли. Потому что вам нужен был громоотвод. И после этого вы мне рассказываете сказки про какую-то грозу и про какое-то электричество!
Все было так, как он говорил, — она не стала возражать ему, но и не смолчала.
— Вы не знаете моих взаимоотношений с Хухрием.
— Слыхал.
Все он слыхал!
— Если слыхали, — сказала она, — то должны понять. Мне нужно было наконец-то расквитаться с этой скотиной. Я поклялась себе, что расквитаюсь.
Она не клялась. Она теперь это придумала. Хотя, возможно, нечто подобное отчасти руководило ею, когда толкала Хухрия на его аферы, создавала ему для этого условия, бросала наживку в уверенности, что клюнет.
— Сложная у вас методика, — скептически сощурился Рудич. — А суд… Что суд? — Он словно бы издалека разглядывал происходящее в суде. — Много ли надо — поднять документацию. Ну, влепят им по пятерочке с конфискацией. Долго ли? Дело ясное, простая арифметика, и, если вам от крепкого бульона нездоровится, давайте, пока суд идет, прервемся. Клиентов обзвоню, что тетя временно в отъезде. То есть товар задерживается, перебой с поставками. А что, — спросил он, — ваш зам тоже брал?
— Боже упаси! — оскорбилась она за Частухина. — Ребенок!
— Если не брал, отделается легким испугом, — безапелляционно определил Рудич. — И вот вам вся ваша эпопея.
— Ребенок капризный, — сказала она. — Боюсь, накрутит на себя лишнее.
— Ваша, что ли, печаль?
— Не моя. Он мне, по сути, уже не нужен. Экспериментальный цех задействован.
Рудич улыбнулся лучисто — нынче впервые.
— Эх, Антонина Степановна! Жестоки! Ох и жестоки! Я так ОБХСС не опасаюсь, как вас. Коварны!
— Да бросьте вы лирику! — оборвала она его. — Выкладывайте деньги, и адью на месяц.
С той же лучистой улыбкой, словно бы продолжая усмехаться своим мыслям, Рудич раскрыл портфель.
— Где справедливость, Антонина Степановна? Вашему заму назначили меру пресечения. Ребенку. А вам? Нет, не за это! — Он вытащил из портфеля объемистый сверток. — Это подпольная сделка. Тут вопрос ясен. А вот за ваши коварные глазки тоже ведь полагалась бы мерочка! Так сказать, превентивная. За то, что сам черт не разберет, что у вас на уме, а что на языке. Полагалось бы, Антонина Степановна! — Рудич вынимал пачки купюр из свертка и приговаривал: — Мера пресечения, полновесная! Да нет ее в Уголовном кодексе. А вдруг, представьте, внесут дополнение, вставят? Куда вы с вашими коварными глазками денетесь?
Что-то он разболтался, пожалуй, слишком.
— Послушайте, книголюб, вы, часом, не хлебнули в буфете? Признайтесь.
Он больше не улыбался, лицо его потвердело, стянулось, будто в гипсовой маске.
— Сержусь, — сказал он холодно, сухо, ничем не выражая своей сердитости. — Дурите мне голову. Речинск вам больше не нужен, как и ваш зам. Нашли кого-то. Переориентировка!
Она пожала плечами.
— Если память мне не изменяет, в церкви мы не венчаны и в загсе не регистрированы. Я девка холостая. Замуж мне не горит. И смею вас заверить: ни с кем обручаться не собираюсь, но с Речинском помолвлена, а там будет видно.
Деньги она упрятала в хозяйственную сумку и сверху прикрыла всякой всячиной, купленной на вокзале в железнодорожном киоске.
Рудич улетал, она уезжала — предпочитала не оставлять своих следов в списках Аэрофлота, да и ехать ей было недолго. Никакими психозами она не страдала, сумку держала крепко, не выпускала из рук, взяла два билета в двухместное купе, чтобы избежать нежелательного соседства, но перед отходом поезда уступила второй билет молоденькой мамаше с трехлетней дочуркой — вспомнила свою Милочку в том же благословенном возрасте.
Душа растаяла.
Затем, расположившись, освоившись в купе, всю дорогу взахлеб тараторили, нашли общий язык — дети! — отводили душу, хотя, по справедливости, отводила душу она, а спутница не поспевала за ней.
Такое было настроение, или же спутница — мямля.
— У меня двое, — говорила Муравьева взахлеб, — мальчик и девочка; Олег, увы, уже не мой: свои интересы, имеется дама сердца, а меня еще вызывают в школу на родительские собрания; нет, что ни говорите, мы в их годы были скромнее; зато Милочка — моя; всем матерям желаю дочек: дочка всегда ближе; везу ее на саночках, зима, много снега, чувствую, что легче стало везти, оборачиваюсь, а доченька лежит в сугробе, свернувшись калачиком, и не пикнет, надо же; такой исключительный был ребенок, спокойный, терпеливый…
И снова взахлеб:
— Идем с ней, гуляем, на площади ставят металлический каркас для традиционной детской елки, но ветки, сосновые, еще не подвезли, еще ничего не понятно, а Милочка мне и говорит: «Мама, помнишь, что здесь будет? Новый год!»
Почему взахлеб? Почему растаяла душа? Почему? Рудич, шестьдесят процентов, дорожные расходы, базарные торги, хамские выпады, пошлые препирательства, и после всего этого растаяла?
Да потому и растаяла, что всему этому был положен конец.
Ах, какая умница, вовремя остановиться — это же верх человеческого самообладания для игрока, для завоевателя, для мстителя, для фантазера, для баловня судьбы. «Тащила, на себе чугунный груз и дотащила, сбросила, распрямилась — вот это жизнь! Вот это блаженство, — подумала она, — сладость победы, право расслабиться, понежиться, растянуться на вагонной коечке, руки под голову, ритмичное покачивание, приятная дремота, милая спутница».
Все было мило ей в этот день возвращения домой — к привычной работе, к домашнему уюту, к детям.