33

В. И., конечно, лишнего не говорил, зря слов на ветер не бросал, и даже более того — умалчивал о чем-то; должно быть, самого одолевали всякие сомнения.

Там, в парке, вдруг заговорил о Муравьевой; поинтересовался, давно ль знакомы, как будто углядел в ней такое, чего Частухину не было видно, или просто-напросто пел с чужого голоса, с Таниного.

Подводные течения в судебном деле и мысленная — у В. И., как бы намеком — связка между этими туманностями и Муравьевой — настораживало! — и были, несомненно, у нее какие-то тайны от него, Частухина, а он хотел бы беспощадной откровенности, святой дружбы, неземной любви… Чего, чего? Ну, так и быть — земной, но не сейчас, потом, сейчас он ни во что не ставил земную, нестойкую, изменчивую, требующую постоянного подогрева. Земная была костром, в который надо подбрасывать хворост; неземная — звездой, которая умрет, но светится. Впрочем, эту дурную высокопарность он никогда не решился бы высказать вслух, да и кто бы решился? Кто бы стал выслушивать такую муть? Его мутило в последнее время, и в воскресенье он до того дошел, что позвонил ей домой из автомата, но ее дома не было, свекровь сказала — в командировке, а он знал точно, что никакой командировки быть не могло.

Она куда-то ездила, да мало ли куда, но отчего же скрывать или сочинять небылицы, а когда он, воспользовавшись подвернувшимся предлогом, спросил у нее, где она была, она опять, как однажды, словно бы поддразнивая его, сказала, что у нее завелся любовник, к которому она изредка ездит на рандеву.

— Будь так, — сказал он, — вы бы не употребили этого дурацкого выражения.

Перебирая бумаги на своем столе в служебном кабинете, она снисходительно усмехнулась:

— Рандеву? Ну чем же оно дурацкое, Славик? И что это ты стал следить за моей нравственностью?

Они были не равны в своих возможностях вести так называемые частные беседы: она могла говорить все, что ей заблагорассудится, а он половины сказать не мог — нет, глупость! — ничего не мог или почти ничего.

Она была несомненно нравственна; безнравствен, несомненно, он, и не ему позволительно было следить за ее нравственностью, а раз он видел, что она шутит, — чурбан и тот увидел бы! — ему нужно было ответить в том же духе, но он промолчал.

— Что ты молчишь, Славик? — как-то беззаботно спросила она.

У каждого есть свой нравственный долг; у него был долг — молчать.

— А мы о чем-то говорили? — спросил он.

— Знаешь что? Иди работай, — сказала она, продолжая беззаботно улыбаться. — И не действуй мне на нервы.

Работу свою главную он завершил — в экспериментальном цехе, а то, что предстояло цеху делать — готовить для комбината и всего производственного объединения новинки торговой рекламы, — не вдохновляло его. Когда он доводил до кондиции станочный парк и еще не виданную на комбинате автоматику, ему было интересно, и он, пожалуй, мало думал о том, что будет с ним через месяц, через год — после суда. У него на первом плане стояло честолюбие — да, да, конечно, показать себя, свою инженерию, изобретательность, хватку и выложиться, как это умел, если чем-нибудь загорался, и во что бы то ни стало добежать до финиша, успеть, пока не снимут с дистанции. Тогда у него была уверенность в том, что успеет, а там уж пусть снимают, и успел-таки, добежал, но дальше бежать не было то ли сил, то ли охоты: попробуйте-ка пересечь финишную прямую и потом еще продолжать этот бег, никому уже не нужный, не идущий в зачет. Теперь в зачет ему ничто не шло, потому что финиш был позади, а впереди испытания иного свойства. Он рад бы работать — возможно, втянулся бы, но времени на это уже не было. Суд тоже близился к финишу.

Когда не работается, ищут отрады в семье; когда семья рушится, спасаются работой; у него был еще суд — встряска чуть ли не ежедневная, развлечение в кавычках. Без кавычек держало его единственное: не дом, не суд, не работа, но все-таки комбинат, то есть место работы, пространство, в котором теперь заключено было его короткое время, воздух, которым дышал не первый год и надышаться не мог, — вот снова потянуло на дурную чувствительность, на дурацкое это словцо — рандеву!

«Ну чем же оно дурацкое, Славик?» Когда она впервые назвала его Славиком, ему показалось, что это неспроста. Он вообразил, будто это обещает ему что-то в будущем, но, видимо, подвело слишком пылкое воображение.

Таня в эти дни вовсе никак не называла его.

Дня за три они убедились, что можно жить бок о бок в одной квартире, в одной комнате и никак не называть друг друга, быть не в ссоре, но и не в мире, не браниться, но и не любезничать, завтракать за одним столом, но порознь, молчать все утро или весь вечер, но не тяготиться молчанием.

Обращаясь не к нему, а черт знает к кому, Таня сказала:

— Я собираюсь завтра быть на суде.

И вовсе не он, а черт знает кто ответил:

— Вход свободный.

Между тем еще совсем недавно у них на этой почве возникали жаркие споры: она порывалась туда, он запрещал ей.

Теперь ему было безразлично. Он подумал, что это бедственный симптом, но самого-то бедствия так и не прочувствовал. Да мало ли было их, угрожающих симптомов?

«Вход свободный», — сказал он коротко и ясно, а то, что подумал при этом, подумала и Таня — заметил по ней, очень уж было заметно. Их прежняя слитность таяла на глазах, но нерушимой оставалась взаимная приметливость — не старались наблюдать друг за другом, не хотели, а как бы украдкой наблюдали, запрограммированные не по своей воле.

Он, правда, так и не заметил, была ли она в суде — вот там-то уж никак не старался замечать, не выискивал ее среди захожей публики, а впрочем, что с того, если и впрямь была?

Была, конечно, и под этим впечатлением решилась возобновить дипломатические переговоры.

— Наберись терпения, — сказала она, прерывисто дыша. — И выслушай. Я не уверена, что мы придем к чему-нибудь… Но я должна!

Даже в самую тяжкую пору его болезни она не нервничала так, как сейчас, или умела скрыть это, а сейчас не умела или не пыталась.

Опять то давнее, минувшее, отболевшее навело его на мысль, уже мелькнувшую в эти дни, привязчивую: он становился недругом Тани потому, что не смел забывать, как это было тогда, в тяжкую пору его болезни, и, следовательно, не смел становиться Таниным недругом. Не он, а нечто неподвластное ему, но прочно засевшее в нем восставало против кабальных условий, навязанных его злу Таниным добром. Это было безнравственно — потому он и говорил себе, что безнравствен, ставя себя рядом с той, которая была выше всех, выше Тани и уж конечно выше его.

— Я слушаю, — сказал не он, а черт-те кто.

Прежде чем говорить, Таня вывалила на стол какие-то альбомы, ученические, с детскими рисунками, опорожнила целлофановый мешок, принесенный с собой из школы, — все это делалось сосредоточенно, значительно, — сложила вдвое целлофан, разгладила, — все это делалось, как на уроке в школе, в приготовлении к уроку.

Он постоял и пошел себе потихоньку на кухню.

— Подожди, — не слишком повелительно вернула она его. — Я что-то недовольна твоим адвокатом.

Была в суде, была и разговаривала, стало быть, с В. И.

На кого ж пенять, коль недовольна? Кто обивал пороги адвокатской конторы? Она сказала, что согласна: ее, конечно, промах и подвели советчики; в таком серьезном деле нельзя пороть горячку, поспешила.

— Не знаю… — сказал он. — Мне, например, другой не нужен. И человек порядочный, и адвокат хороший.

Она уткнулась в эти детские рисунки, перебирала их, отбирала вроде бы на выставку — старательно — и так же старательно скрывала от него свое возмущение.

— Хороший потому, что потакает тебе?

Набраться терпения? Он набрался.

— Ничуть не потакает. Да и чему же потакать?

— Твоему р-рыцарству! — произнесла она раскатисто и выставку свою забраковала, ничего не выбрала, смешала все на столе, как мешают карты.

— А в рыцарстве худа нет, — сказал он.

— А в донкихотстве? — Она исподлобья бросила на него жгучий взгляд.

Он стоял в простенке, привалившись плечом к дверному косяку.

— Это Василий Иванович так говорит?

— Это я так говорю! — повысила голос Таня. — То, что в жизни по глупости окружающих проходит за геройство, то в суде оказывается покрывательством.

Она была универсальная спасительница — по назначению своему, по должности, по роли, которую играла все эти годы, и отказаться от этой привычной роли было выше ее сил, но роль-то теперь измельчала, в спасительницу вселился ненавистнический бес.

— Говори, говори! Кого я покрываю и кто главный враг.

Закинув руки за шею, поправляя, что ли, волосы, она неосторожно взбила их, движения у нее стали резкие, неосмысленные, он не думал выводить ее из себя, но, кажется вывел.

— Вот! — выкрикнула она с отчаянной гримасой, с вздыбленными волосами. — Главный враг! Эта женщина, которая старше тебя на пять лет и которая тобой, мальчишкой, вертит как хочет!

Он сам подстрекнул Таню и сам же одернул ее:

— Об этой женщине не будем!

— Нет, будем! — круто тряхнула она взлохмаченной головой. — Эта женщина… — У нее словно бы перехватило дыхание, глотнула судорожно, лизнула губы. — В этой женщине, возможно, тысяча качеств, отрицать не берусь… — сказала она, совладав с собой, и тотчас же вновь взорвалась: — Но по отношению к тебе эта женщина ведет себя как… главный враг! Отравляет, сжигает, разрушает! Разъединяет нас с тобой, толкает тебя в пропасть, калечит твою жизнь!

Такое, кажется, было уже однажды, но было давно, в пору его болезни, в самом начале: он вышел из дому, выскочил, хлопнув дверью, — то было пустячным сравнительно с этим. Тогда, прежде чем выйти, он оделся, и Таня что-то говорила ему в прихожей, увещевала, а теперь было лето, и он как был в домашнем, так и вышел, выскочил, и Таня не пошла за ним, не сказала ему ни слова.

Он тоже не сказал, что уходит навсегда, не вернется или вернется только затем, чтобы захватить свои вещи. И вышел, выскочил, хлопнув дверью. Горели фонари, городские светильники, которым необходим постоянный источник энергии, а звезд, которые горят сами по себе, в свете уличных огней не было видно.

Он так бежал по улице, словно опаздывал куда-то, разгоряченный, озлобленный, уходящий из одной жизни в другую, ломающий какие-то преграды, и только погодя умерил свой шаг, свой пыл: нигде его не ждали. Пожалуй, и раньше мог додуматься до этого, не строить никаких иллюзий, признать свою беспомощность, свое поражение, но это было позорно — признаваться. Он покружил по улицам и вернулся домой.

Таня, конечно, уже спала или притворялась, что спит. Он постелил себе, лег и тоже притворился.

Донкихотство, пропасть, искалеченная жизнь, главный враг — обойма вздора, чудовищной напраслины, грубой брани, на что отвечать было бы глупо, не нужно, унизительно, и даже держать при себе эту ржавую обойму, как грязное тряпье, как похабную писульку, нельзя, неприлично: такое выбрасывают вон, не глядя, не раздумывая, не читая, — вон из карманов, из головы; он так и сделал.

Как дальше существовать, назначит суд, на то и был расчет — укрыться за спинами судей, но те не торопились, и жизнь сама велела что-то немедленно предпринимать.

Утром, еще до суда, случилась авария на красильном участке, и битых два часа копались там электрики, механики, газовщики, не находили, в чем загвоздка, и тогда он полез туда сам, вымазался, наглотался всякой дряни, намучился, но нашел.

Муравьева появилась как раз в тот момент, когда он, мокрый, вылез из подвала и даже не мог подать ей руки — по локоть в мазуте.

— Еще бы час простоя, и с месячными показателями вылетели бы в трубу! — сказала она своему заму, но так громко, чтобы слышно было всем. — Премируем вас, Ростислав Федорович. Заслужили.

Он что-то промямлил: не стоит, мол, или извинился за недотеп работяг.

— Вы куда? — спросила она.

— Мыться, куда, — ответил он.

Вместе вышли из красильного корпуса.

И тут-то проскочила эта искра: предпринимать что-то надо! С минуту он соображал, набирался нахальства и стыдливо внушал себе, что без нахальства ничего не выйдет.

— Премируйте меня временным жильем в общежитии, — выговорил он еле-еле и поспешил смягчить бесцеремонность своей просьбы: — Мне любое. Лишь бы крыша. Это реально?

— Задай вопрос полегче! — рассеянно ответила Муравьева и только потом спохватилась, стала как вкопанная. — Слушай, Славик, что это значит?

— Ну, по семейным обстоятельствам, — объяснил он виновато.

Пошли дальше.

Он думал, что она отругает его, прочтет ему мораль или посмеется над ним, по молодости лет бросающимся в крайности, но она промолчала, словно бы то, что он сказал, тотчас вылетело у нее из головы. Она теперь временами как бы замыкалась в себе и вот сейчас замкнулась тоже, не стала допытываться, что у него стряслось, и погодя проговорила ворчливо:

— Мода, что ли, такая пошла… Неуживчивость у людей. Рита моя туда же… Нелады какие-то с мужем. Слезы.

Риту из машбюро, Маргариту Макаровну, которой он помог недавно через райсовет, называла она своей потому, что и прежде работали вместе — до комбината.

— Маргарита Макаровна мать-одиночка, — сказал он; странно было, что Муравьева этого не знает. — И сыну шестнадцать, учится, трудное материальное положение…

— Как? — удивилась Муравьева. — Без мужа? А где же муж? И сколько ж ей? Неужели уже сорок? Ну, Славик, мойся, приводи себя в порядок. — Она по-мужски отсалютовала рукой. — Я в суде не буду: отправляю дочку на все лето. — Отпечаток той же замкнутости лег на лицо, но, уходя, пообещала: — А твой вопрос мы подработаем.

Загрузка...