Тянулось это с апреля: не успели запустить судебную машину, как Б. А., адвокат Хухрия, дал отвод техническому эксперту, и машина стала. Хуже нет, когда над головой висит пудовый камень, и замри, считай, сколько осталось, пока не грохнется на голову. Эта нервотрепка длилась третью неделю: полный ход вперед, и снова стоп, суши весла. Наконец-то, с камнем этим над головой, поехали дальше.
— Пожалуйста, вопросы, — приглашающе повел рукой судья и остановился на прокуроре.
Вопрос был задан не ему, Частухину, но он сидел напряженно, стиснув зубы, не забывая ни на секунду, что и ему станут задавать вопросы, могут, не преминут воспользоваться судебной процедурой, и, значит, надо быть начеку, наготове, не промазать, не дать маху, не ляпнуть лишнего, зряшного, чего-нибудь такого, к чему привяжутся и подведут под гиблую статью.
У него было свое место в зале, будто бы за ним закрепленное, для него забронированное: в первом ряду, возле прохода, вблизи трибунки, с которой говорились речи, а те трое — Хухрий и бригадиры — сидели в стороне от него, за барьером, и два сержанта в милицейской форме все время стояли у них за спиной.
Полмесяца назад, когда начался суд, велели сесть на переднюю скамью, куда больше никто не садился, и сел, как велели, не выбирал, где удобней, и потом уж, как бы по привычке, садился туда, на это место, — привык. «По привычке живем, — говорил Хухрий, — а отвыкнем — помрем».
Он, Частухин, и к залу этому привык, и к железным решеткам на окнах, и к гулким коридорам старинного здания, и шел сюда, как на работу, выходя из дому загодя, опасаясь опоздать хоть на минуту, чего, правда, вступив в должность на комбинате, никогда не опасался.
Там он был вторым после Муравьевой и зачастую даже первым, когда бывала в отпуску или в командировках, а тут смотрели на него из зала как на последнего, и взгляды эти, то ли злобные (хапуга!), то ли презрительные (достукался!), то ли жадно любопытствующие (неужто выкрутится?), ожесточали его.
Достукался-таки.
К залу, к решеткам на окнах, к судейскому пьедесталу под крупным настенным барельефом, изображающим государственный герб республики, он привык, а к этим взглядам, либо откровенным, либо двусмысленным, привыкнуть не мог. Он был вольный, и вольно работал, и на работе никаких таких взглядов не замечал, а может, их и не было, но тут, в суде, тоже вольный вроде бы, за барьер не посаженный, он постоянно, даже не оборачиваясь, не поднимая глаз, чувствовал на себе тяжелые взгляды зала.
У него был страх: не угодить бы за барьер, да и В. И., его адвокат, неговорливый и медлительный, с такой же медлительной, не бойкой речью, мрачно внушал ему, что мера пресечения, избранная в ходе предварительного следствия, не служит суду догмой и при необходимости суд вправе изменить ее.
Этот мужиковатый В. И. боялся за него, а он сам боялся за себя: у юристов лоции, на мель не сядут, а он инженер, не юрист, и камень над головой, и еще подводных камней целая гряда — законы, параграфы, казуистика; дурню вроде него даже с лоцманом к берегу не пристать; изменят меру пресечения — посадят за барьер.
Туда, подальше, он не заглядывал: что толку глядеть, если не видно ничего — тьма кромешная, а этот гиблый барьер был перед глазами — в нескольких шагах, и стоило сделать неверный шаг, как тут же, по мановению вражеской руки, очутился бы за этим барьером.
Что бы ни говорили ему о справедливости закона и сколько бы ни твердили о законных правах подсудимого, он был бесправен в этом зале — так себя настроил: бей кому не лень. Он ощущал себя во вражеском кольце: прокурор, судья, заседатели, эксперты. Сюда, в зал, согласно судейским правилам свидетелей пока не допускали, но он был уверен, что и они вражья сила. Этих свидетелей — за малым исключением — он знал как облупленных, с ними работал, однако кто же был теперь облуплен, с кого содрали скорлупу? Не с них же! Они ходили целенькие, чистенькие, поддакивали следователю, и что писал в протокол, то и подписывали — своя скорлупа дороже, шкура то есть. Все были заодно — и эти чистенькие свидетели, которым лишь бы угодить следователю, и следователь, выматывавший душу, чтобы выслужиться перед начальством, и прокурор в щеголеватом ведомственном мундире — для острастки, и заседатели, сидящие с непроницаемыми лицами, — для солидности, и судья, олицетворяющий полнейшую беспристрастность, — для проформы, и даже этот шустрый Б. А., который в предвкушении щедрого гонорара готов был, разумеется, потопить троих, только бы вытащить Хухрия, четвертого.
Четвертый, моложавый, чернявый, без единой искорки седины, стоял за барьером, чуть подавшись вперед, упираясь руками в барьер, и отвечал на вопрос прокурора:
— Излишков было по таким видам сырья: олифа, окись цинка, алюминиевый порошок, краска литографская, бумага фильтровочная…
Сколько там было тех излишков, не тонны же! И что плохого в том, что работали на сэкономленном сырье? Возможно, Хухрий понимал, к чему клонит прокурор, но Частухин, убейте, не понимал этого и силился понять, и все в нем, разумное, мыслящее, пока еще не до конца пришибленное вражьей силой, устремлено было к тому, чтобы в словах, произносимых тут, уловить их скрытый смысл. Без смысла ничего не говорилось — уж это понимал он и понимал, что в каждом слове был подвох, и ничего так не желал сейчас, как вникнуть в тайный смысл каждого слова.
— Комиссия по инвентаризации кем возглавлялась? — с тайным смыслом, подбираясь к цели как бы крадучись, спросил прокурор и приготовил шариковую ручку, щелкнув клапаном для острастки.
Хухрий был невысок, не тучен и не худ, мужчина средних габаритов, и выцветшая спортивная фуфайка с металлической застежкой плоско лежала на его животе. Он неотрывно, преданно следил за шариковой ручкой прокурора и, чуть прижмурившись — припоминая, и чуть скосив рыжий глаз — осмелившись удостовериться, что Частухин здесь, на месте, с готовностью переспросил:
— Кем возглавлялась? — И с готовностью ответил: — Ростиславом Федоровичем. Замдиректора.
Прокурор записал. Он все записывал, что говорилось в ответ на его вопросы, и резвая адвокатура, за исключением В. И., подремывавшего тайком, тоже помечала что-то на своих листках — трудились в поте лица. Спросить бы их, неугомонных тружеников, какого черта приплетена сюда комиссия? Какой в том тайный смысл? Излишки заприходованы, недостача заактирована — что требуется еще?
— У меня к подсудимому Хухрию вопросов больше нет, — многозначительно произнес прокурор и этим подчеркнул тайный смысл заданного вопроса.
Тут нужно было вслушиваться в каждый звук и вглядываться в каждый жест: как сказано, с каким выражением и где суровость для острастки, а где поистине подвох, тонкая работа.
Тут нужно было весь синклит держать в поле зрения, не упуская ни клочочка информации, и всю ее сейчас же перерабатывать, не ослаблять внимания, разгадывать шарады.
Комиссия эта, которую он в прошлом году возглавлял, никак не лезла в шараду: разгадывать-то было нечего. Что за шарада, если ясно с первой строчки: он возглавлял комиссию по комбинату, а по цехам велись подсчеты без него — не мог же разорваться, и коль уж что-то делалось не так, спросите с тех, кто делал. У прокурора, следовательно, случился в этом пункте промах, и со спокойной совестью можно было отбросить этот пункт.
Отбросил.
Не ослабляя внимания, продолжая держать весь синклит в поле зрения, он мысленно рассортировал другие пункты, которые предстояло еще осмыслить.
Он был профан в судебной казуистике, но в производстве как-никак мараковал, и в этом были не страшны ему шарады. Он то взбадривался, а то опять цепенел, соизмерял силенки свои с вражьей силой.
Теперь встал Б. А., адвокат Хухрия, взял разрешение у суда задать вопрос подзащитному.
— Чем руководствовались в цехе, планируя расход сырья? — спросил он с той холодной строгостью, в которой простачку Частухину могла послышаться предубежденность против Хухрия.
Но не такой уж простачок был Частухин.
А Хухрия тем более не обмануло адвокатское актерство. Он поднял руку с вытянутым пальцем и пальцем этим отсчитал слова, чтобы не больше вышло и не меньше.
— Мы руководствовались нормами.
— Кем утвержденными? — все с той же строгостью спросил Б. А., стараясь вроде бы поймать на чем-то Хухрия.
Но не его он ловил, а Частухина.
Своими прямыми, негнущимися бровями, лишь скачущими вверх и вниз, Хухрий показал Частухину, что рад бы отмолчаться, да не может.
— Вся технология и нормировка материалов визируются главным инженером, — сказал он как бы вскользь и как бы сожалея, что приходится разжевывать такую азбуку.
И это не годилось для шарады: он, главный инженер, не с потолка брал нормы, а из директивного письма.
О том, что есть такое письмо, присланное главком, был разговор с В. И., и тот себе отметил дату, исходящий номер и теперь, как ни клонило ко сну, ожил, шевельнулся, бросил беглый взгляд на подзащитного, словно ободряя его, напоминая, что письмо такое есть.
А подзащитный не нуждался ни в напоминаниях, ни в подсказках и на этот наставнический взгляд намеренно не ответил. Он вообще считал неприличным переглядываться в суде с адвокатом, да и надежд никаких на В. И. не возлагал. Этой мурой занималась Таня: ходила в адвокатскую коллегию, с кем-то советовалась, кого-то, предложенного ей, отвергла, а кто-то подходящий, знаменитый, был занят или перехватили, как, например, Б. А., хотя и молодого, но уже знаменитого, и остался незнаменитый, немолодой, небойкий, однако, говорили, старательный.
Что толку из его стараний — об этом Частухин не распространялся, в эту муру не вмешивался и мнения своего Тане не высказывал, чтобы не расстраивать ее, не побуждать к каким-нибудь новым действиям. С адвокатом ли, без адвоката — хорошего он не ждал, а хуже, считал, не будет.
Тем временем дали Хухрию передышку, взялись за бригадиров — можно было расслабиться, передохнуть: бригадиры имели дело с Хухрием, а главный инженер, разумеется, этих дел не касался.
Он подумал, что на сегодня все, шабаш; до конца, до перерыва не отвяжутся уже от бригадиров, и пускай приходит Таня: собиралась, невзирая на его протесты; пусть приходит, вот и кстати, пока у него передышка; он просил не приходить, но была уже однажды, не послушалась его, он рассердился, его это стесняло, при ней говорил в суде не так, как без нее, хуже, терялся, а она сказала, что опять придет. Отчего же не приходит?
Вот и пришла бы, пока его не трогают и уже не тронут: на сегодня все, шабаш; рад был бы, если б зря пришла.
Он подумал, что несправедлив к ней и это началось не нынче, не в суде, не с той поры, как заварилась каша на комбинате, а раньше, когда еще только явился устраиваться, был преданным мужем, и вдруг царапнуло: помеха какая-то в жизни, оплошность, неясное покамест затруднение. Не Таня ли? Но почему же Таня?
Он оглянулся — Тани в зале не было.
И тотчас же счастливая минута душевного просветления подсказала ему формулу справедливости.
Он подумал, что угнетает его не так вина перед законом, как вина перед Таней, и виниться ему нужно не перед судом, а перед ней и не в том, за что его судят, а в уступчивости своей, которая привела его на комбинат.