17

Перед отъездом в Дружбу Павел целую неделю мотался по своим делам, оформлял документы, собирал характеристики, а детей дома не было: Олег — в лагере, Милочка — на даче. Дачу снимали второй сезон подряд — полтора часа электричкой, лагерь — подальше, в трехстах километрах от города, и Павел съездил туда и на дачу — простился.

Бросить комбинат Муравьева, разумеется, не могла: Частухин еще не освоился, месяц всего как в должности, — и с Павлом к детям не поехала.

А улетал он в субботу.

Провожающих собралось порядочно, человек двадцать, — преимущественно мужики, сослуживцы Павла, коллеги, товарищи по летним странствиям, а из женщин — больничные сестры, две врачихи — с цветами, дамочка — чья-то жена и еще — сверх программы — какой-то благодарный пациент, но главным образом шашист, как выяснилось позже. Провожали шумно, с шуточками, с шалостями, с шампанским в буфете аэропорта, с разными приятными Павлу тостами, и говорили, что его отъезд — большая потеря для клиники, для города, желали дальнейших трудовых успехов и счастья в личной жизни. Павел блаженствовал, расплатился за всех — за весь кагал, так и сказал буфетчице, и всем кагалом вышли к посадочной площадке, рассортировались по скамеечкам, позанимали самые удобные — в тени под кленами. День был погожий, дремотный, тихий, но это там, за аэровокзалом, а тут гремело, ревело, завывало, скрежетало и резким горячим ветром, несущимся с летного поля, секло щеки.

— Ну как тебе моя свита? — похоже что самодовольно спросил Павел и сам себе ответил, зажмурившись от удовольствия: — Мировые ребята!

По правде говоря, она не ожидала, что будет столько народу, настроилась на интим, на тягостное прощание, но так ей было даже лучше. С людьми, любыми, в любом обществе она была всегда непринужденна — срабатывали навыки, а кроме того, ей доставляло радость быть на людях — чуть не подумала: пользоваться успехом.

Чуть не подумала, что это ради нее или в ее честь провозглашали пышные тосты за Павла. Ну, баба!

— Все это трогательно, — сказала она, — но у тебя непредвиденные расходы. На, возьми.

Она как чувствовала, что деньги пригодятся, запаслась.

— Спасибо, — скромно молвил Павел и взял не глядя, не считая, разумеется, как модный портной, уверенный в том, что такса всем известна и его не посмеют обидеть.

Сквозь рев самолетных турбин и пронзительный визг реактивных двигателей невозможно было ничего разобрать из того, что вещала вокзальная информаторша, однако прислушивались, томились, пожалуй: после взрыва эмоций, после шампанского всем, как видно, желательно было поскорее с этим кончить.

Им двоим, вероятно, тоже.

— Ну вот, Антонина, — впервые за много дней вздохнул Павел. — Наши с тобой пятнадцать лет… Как не было!

— Было, — сказала она. — Не раскисай.

Он сгорбился, поводил носком своей модной туфли по асфальту дорожки; тень клена лежала на ней, узорчатая и зыбкая; он как бы пытался очертить эту тень.

— Там, пишут, сейчас засилье комарья, — сказал он, словно о чем-то завлекательном для себя. — Какое-то нашествие.

— У тебя каждое лето с комарами, — сказала она.

Эти тени на асфальте то сдвигались в сторону, то гасли. Ему никак не удавалось очертить ни одну из них.

— С комарами, — подтвердил он и как бы повинился, — каждое лето. — И как бы в оправдание себе добавил: — Там, пишут, форель.

— Форель на Кавказе, — сказала она.

Он вскинул руки, воскликнул с кавказским акцентом:

— Вах, вах, генацвале! Ты мне будешь говорить!

В это время объявлено было что-то вокзальной информаторшей, и кто-то крикнул с дальней скамейки:

— Твой рейс, Павлуша! По коням!

Он сразу вскочил, хотя все было рядом — турникет, через который пропускали пассажиров, и контролерша, которая пропускала, и та площадка, с которой подвозили к самолету.

— По коням, по коням, — забормотал он, заволновался, словно кони могли ускакать без него.

Багаж был сдан, пассажир налегке, в излишней спешке бросился к турникету, потом назад: прощаться со всеми, с каждым в отдельности, принимать от дам цветы; а про жену, похоже, забыл.

Ему напомнили, он хохотнул дурашливо, побежал с цветами к ней, неловко обнял — цветы ему мешали, неловко поцеловал, чуть прикоснулся губами. Она прижалась к нему, глаза у нее стали мокрыми.

— Ну, ну, не раскисай, — сказал он ей, как она говорила ему; других слов не нашел.

Платочек был, разумеется, в сумочке, но вынимать не стала, туманным взглядом, опершись на барьер поодаль от турникета, проводила Павла, спешащего с цветами к вагончикам: боялся, что не хватит места.

Всю жизнь не хватало.

Лицо у нее было мокрое, но ветер дул в лицо.

Все влезли, уместились, игрушечный поезд, описав полукруг, покатился по ровному асфальтовому полю, и чем дальше укатывался, тем больше становился игрушечным. Оттуда махали руками, но уже не видно было, машет ли Павел.

Толпа провожавших не расходилась, ждали, когда самолет поднимется в воздух, говорили, что так надо, на то и проводы, а она потихоньку выбралась из толпы и, не оглядываясь, не убыстряя шага, пошла прочь.

В такси у нее дважды менялись намерения: сперва — домой, но там ни души, не коротать же вечер в одиночестве; уже доехали до комбината, и тоже передумала — велела таксисту везти ее на другой конец города: потянуло дочку к матери.

Мать жила одна, с дочерним домом не зналась: распри, обычная история, психологическая несовместимость двух здравомыслящих бабушек, из которых каждая полагала себя правой, а найти виноватую было невозможно.

На то и дочь, чтобы признавать правоту матери.

Еще когда была в фаворе у мэра, представился случай перетащить мать в исполком — с видами на будущую пенсию, и мать прижилась в аппарате, даже пошла на повышение и, хотя перешагнула свой пенсионный возраст, о пенсии пока не помышляла.

Ее лет никто ей не давал — не старилась, не полнела, порода, видно, такая, муравьевская; иные терзали себя диетой, изнуряли физкультурой, неукоснительно следовали всем зигзагам медицинских рекомендаций, а мать жила в свое удовольствие, ни в чем себе не отказывала, к врачам не обращалась, гимнастику смотрела по телевизору, и о ней говорили, что в работе — административной, общественной — любого, даже помоложе, заткнет за пояс.

И в этот раз, давненько не видав матери, дочь нашла ее цветущей и бодрой. Что же касается повседневного общения, то они постоянно перезванивались, и мать не отставала от событий, происходящих в доме дочери.

— Проводила?

— Проводила! — Это было сказано с облегчением, но и с налетом некоторой мрачности.

Мать подхватила первое, не желая, видимо, замечать второго.

— Ну и слава богу! Скатертью дорожка! До тебя ему еще расти и расти. А это не муж, который стоит на десять ступенек ниже.

— Какой ни есть, а мужик, — сказала дочь. — Без мужика тоже, знаешь, не мед…

Мать возмутилась:

— Меду такого век бы тебе не иметь! Ты же сама говорила, что вы по месяцам не живете. Это не жизнь. Тебе нужно строить новую. Ты посмотрись в зеркало. Тебя в кино снимать.

Дочь посмотрелась, поморщилась.

— Не нахожу.

— Ты самокритику развивай в своем коллективе, — сказала мать. — С твоими данными… Все у тебя впереди!

Мать сидела в кресле, дочь расхаживала по комнате, рассеянно поглядывала в окошко, присаживалась на миг и вскакивала: не сиделось, смутно было, недоставало чего-то, одолевала жажда деятельности, что ли.

— Все впереди, конечно, а это позади, — сказала она. — Перегорело что-то. Мужики противны, никем не могу увлечься и не хочу. Рано, пожалуй?

Мать всплеснула руками:

— Кошмар! В твои годы! О чем ты говоришь? Сядь, пожалуйста. Не мельтеши. Это период. У тебя нервы.

Села.

— Есть, мама, мужичок. Такой пучеглазый, медведистый, верста, от бога инженер. Мой заместитель. Я б его закрутила, но женат.

— Частухин? — ужаснулась мать. — Он же, по твоим рассказам, мальчишка. Тоня! На службе? Это тебе надо? Ты уже обожглась на том корреспонденте, я тебя умоляю!

— С корреспондентом ты знаешь. — Дочь побарабанила пальцами по столу. — Сплошная инсинуация. Частухин в другом плане. Но можешь быть спокойна. Я уже не та, что была.

— Выбрось из головы! — сказала мать. — Тебе нужна любовь.

— А где ее взять?

— Где взять, у старушек не спрашивают! — Мать приосанилась. — Мы в тех краях давно не прописаны. Тебя кормить?

Кормить было нечем — это ясно; домашним хозяйством мать принципиально не занималась, обедать ходила в ресторан, где ее знали, завтракала и ужинала в кафе — поблизости; это, считала она, рациональней, чем бегать по магазинам и гнуть спину над кухонной плитой.

Дочь была не голодна, эксплуатировать мать не собиралась.

Тянуло сюда, теперь потянуло к Милочке.

— Едем, старушка, на дачу, — предложила она. — Я умру, если не поеду. Ты же видишь: нервы! Удивляюсь, как я с утра не поняла, что мне нужно. Мне ничего не нужно, только на дачу!

Ей ничего не нужно было, только к Милочке.

Мать сказала, что рада бы повидать внучку, но там еще и мегера; ехать с ночевкой, навязываться, унижаться, улыбаться, кланяться — это, сказала она, исключено. Увы, уговоры были бесполезны.

В электричке дочь подумала о матери с благодарностью: не старится, не хнычет, никого не обременяет, живет полнокровной жизнью. Еще бы помирить ее со свекровью! А то небось забылось, что мать пятнадцать лет подряд настраивала против Павла? То забылось. «С прошлым надо расставаться, смеясь и играючи», — подумала дочь, но слезы опять навертывались на глаза. Ну, баба! Это на работе слыла она железным мужиком, а внутри была из того же обычного бабского теста.

Вот и сердце ныло.

Ну чего бы ему ныть? Олег в лагере — под присмотром, там вожатые, воспитатели, дисциплина, песчаный пляж, неглубокое, тихое озеро, инструкторы по плаванию; Милочка — со свекровью, кушает хорошо, загорела, поправилась, погода отличная…

Погода летная, трасса испытанная, машины надежные, экипаж опытный, Павла ждут, встретят, устроят, обеспечат самостоятельной работой.

А сердце ныло.

Сердцу почудилось что-то неладное на даче. Павел был там третьего дня, но ребенку, чтобы перекупаться, перегреться, простудиться, заболеть, много ли надо? Сердце подсказывало, что на даче беда, — с утра еще подсказывало, подавало тревожные сигналы.

Далека была дача, зря сняли в такой глуши, просчитались малость, не учли, что если какая беда…

Нужно было подумать о другом, отвлечь себя от этого.

Она повесила сумку на крючок, стала у открытого окна; посвежело, вечерело, запах был степной, предвечерний, изумительный.

Она подумала о Частухине, усмехнулась, погрустнела: о нем смешно и грустно было думать.

Конечно, мальчишка. Конечно, инженер милостью божией.

Она подумала, что это не по-хозяйски, если с высоких позиций, — держать такого инженера на комбинате, где ему негде развернуться. Экспериментальный цех? Это да. Но этого мало.

«Уйдет, сбежит, — подумала она, — не удержу, и надо ли? Мы все, хозяйственники, — эгоисты, скопидомы, тащим друг у друга из-под носа дефицит, рабочую силу, ценные кадры, копим, зачисляем сверх штата, набираем сверх нормы, складируем, прячем — авось пригодится. Частухин пригодился».

День был не из веселеньких и, независимо от небесной голубизны, окрашен соответственно в невеселые тона, но все же было светлое пятно — Частухин. «Моя симпатия», — подумала она. Лед? Уж ей-то видно было, что он как ни крепится, а тает и выбивается из сил, чтобы не показать этого.

Довольно редкий экземпляр.

Тревожное предчувствие, однако, напоминало о себе.

Когда, торопясь, неровно дыша, страшась этого предчувствия, спотыкаясь о кочки, шла ближней дорогой от станции к даче, уже стемнело, пахло не степью, а сосной, справа и слева светились клетчатые оконца дачных домиков.

Калитка была не заперта, залаял хозяйский пес, откликнулись, как на призыв, соседские, она взбежала на веранду, отдышалась, увидела свекровь, погруженную в чтение, за дачным столиком, с тарелкой черешен на коленях; розовые косточки влажной горкой лежали в блюдечке. Блюдечко это, с косточками, почему-то послужило добрым знаком — именно оно.

— Тоня, вы меня поражаете, — сказала свекровь. — С чего бы девочке болеть? По-моему, ей созданы благоприятные условия. У нас режим. Спит.

Невестка ничего не сказала, на цыпочках прошла в комнату, постояла, затаив дыхание, у кроватки. Было полутемно, слабый свет падал с веранды, Милочка спала спокойно, хорошо. В полутьме, во сне, личико ее было совсем детское, округлое, приятное и даже казалось миловидным. Но это потому, что в полутьме.

— Вы, Тоня, как хотите, а я не аплодирую ни Павлику, ни тем друзьям в кавычках, которые туда его ангажировали, — говорила свекровь, потчуя невестку здешней, на диво крупной и сладкой клубникой с грядки. — Я не сахарю. Так натуральней. И аромат! Вкусно, не правда ли? Это у Павлика очередная авантюра, — покачала она головой. — Медикам, как раньше попам, нужно держаться своего прихода, поднимать репутацию среди прихожан. Врач-гастролер не внушает мне доверия. Вы меня поразили, Тоня, своим согласием на его гастроли.

— Это не гастроли, — сказала невестка. — А если он представил вам это так, то он солгал.

В свое время свекровь была хористкой в опере, гордилась принадлежностью к театральному миру и, несмотря на некоторую возрастную апатичность, иногда пускала в ход мимику и жесты, заимствованные из оперной практики.

— Как? Не может быть!

— У вашего сына, — сказала невестка, — есть одна прелестная черта, кстати, удобная в жизни: сглаживать острые углы.

— Тоня! Я вас понимаю! — по оперным канонам старательно, всем своим видом свекровь изобразила глубокую скорбь. — Я вас понимаю как женщина, но для меня это так неожиданно!

Некоторое время она была замужем за главным режиссером, что, однако, не вывело ее на сольные роли.

Всех Муравьевых природа хоть чем-нибудь одарила; у Павла в роду никто не блистал талантами.

— Благодарю вас за понимание, — сказала невестка, — но у меня трудный день. И в этой электричке я устаю больше, чем на работе. Где вы мне постелете?

Она была всегда холодна со свекровью — мстила за мать, а нынче мстила жестоко, в открытую, оборвав разговор, который, вероятно, был очень нужен свекрови, — если не ради успокоения, то хотя бы ради самого разговора.

Она вышла за ворота, закурила.

Стояли самые длинные дни в году, стемнело давно, и все же не совсем, небо, темно-синее над головой, было сиреневым вдали. На этом белесом фоне четко чернела гряда волнистых ветел, и доносились дуновения сырой прохлады и неистовое лягушачье кваканье. Там была река.

В прошлом году загорали, купались с Милочкой, с Олегом — тогда были вместе.

«Годы наслаиваются, — подумала она, — каждый год со своим цветом и запахом; время — пирог, годы — начинка; тесто, однако, черствеет, и годы, уходя, теряют свое лицо, отслаиваются целыми кусками; давние слои уже бесцветны и ничем не пахнут, это цветы гербария, к ним прикасаться нету желания; волнует лишь то, что еще не зачерствело, не высохло; о чем же говорить со свекровью? «Ах, какой смышленый был Павлик ребенком, какой наблюдательный! В первый раз привели его в оперу, сидел у тетки на коленях, давали «Аиду», раздвинулся занавес, в женской толпе на сцене сразу приметил, — рассказывала свекровь, — крикнул из зала, когда смолкла музыка: «Мама!»

С Павлом семейная жизнь разладилась сама собой, без крупных ссор, без острых противоречий, хотя к этому шло, и надо было принимать срочные меры, но мер таких ни он, ни она не приняли.

«Ему недоставало не только таланта в работе, но и смелости, — подумала она, — впрочем, то и другое из одного ряда».

Разумеется, она могла бы похлопотать за него, перевести куда-нибудь, закрыть глаза на принципы, в свое время были такие возможности, но время было упущено, а после скандала с квартирой, с особнячком, возможностей тех уже не было.

Ездили с Милочкой, с Олегом на Рижское взморье, дети — вечная забота; не находилось ни минуты, чтобы подумать о себе, о своих отношениях с Павлом, и месяц промелькнул, в поезде возникла горечь: не так нужно было с детьми, иначе; и вспомнила, как, не сдержавшись, в сердцах, крепко и больно отшлепала Милочку, накричала на Олега, а Милочке, оказывается, нездоровилось, была с температурой, оттого и капризничала, и следовало извиниться, что ли, загладить как-то свою вину, но не получилось.

«Нет, нельзя так, — подумала она, — это же мои, единственные».

Такой сильной на работе, такой властной чувствовала она себя и — такой слабой, безвластной с детьми. Воевать, приказывать, убеждать, организовывать — всякий день на пределе, это же нервы, колоссальная затрата энергии; еще и дома война? Еще и с детьми? «Нет, не могу, — подумала она, — я вынуждена передоверять детей свекрови, для меня они моя душевная разрядка, а не война».

Она говорила Милочке: «Делай так!» Учила. Как еще учить? Изо дня в день? Она учила изо дня в день. «Делай так». А Милочка делала по-своему, изо дня в день.

Когда родился Олег, залепетал, стал на ножки, задумано было воспитывать его по строгой системе, по науке, и набрала всяких умных брошюрок, начиталась, но потом на все это махнула рукой.

А Павел играл в шашки.

Она не раз ловила себя на том, что память о себе стирается, тускнеет, память о детях крепнет: как росли, вырастали, взрослели, первое лето, второе, десятое — словно дневник, заученный наизусть. Но и помимо детей были у нее счастливые годы, увлечения, привязанности — страницы прочитанной книги, кадры полузабытого фильма, что-то чужое, как будто не с ней происходившее, а все, что с детьми, — ее, свое, личное, трогающее до слез.

В кругу приятельниц она постоянно заговаривала о детях, о Милочке, об Олеге, и понимала: никому это не нужно, — а удержаться не могла. Психоз.

«Мания, — подумала она, — самозащита от вечной тревоги за детей, от вечных сомнений в том, что вырастут умными, сильными, приспособленными к жизни».

Есть матери слепые либо в розовых очках, а она была зрячая, очков не носила, все видела в подлинном свете, но не умела ничего изменить или не хватало ее на это.

Однажды говорили с Павлом о Милочке: малышкой была забавна, симпатична, как все дети, а повзрослев, стала дурнеть и дурнеть. Павел вперед не заглядывал, разве что в шашках своих строил дальние расчеты, и сказал тогда со свойственным ему легкомыслием: «Ничего. Выправится».

Такие, неудалые, не выправляются.

Еще годик, два, и проснется в Милочке девичье, неизбежное, а там и влюбится, не найдет взаимности: все танцуют — она не приглашена, веселятся — у нее на душе кошки скребут, и так всегда в сторонке, не смея подойти к тому, кто люб, и так всю жизнь — с душевной травмой. Кого винить? Ну, не родителей же, не мать, которая за свои тридцать пять лет не знала, что такое быть в сторонке, глядеться в зеркало с болью. Какие были мальчики и как увивались вокруг, как бегали за нею! И в голову не приходило, что может быть иначе. Теперь, когда дочь росла дурнушкой, росло и чувство вины перед ней — вместе с тревогой за ее судьбу, с тоской при мысли, что в один прекрасный день увидит себя в зеркале, поймет бесполезность девичьих порывов, тщету надежд и вынуждена будет тешиться иными надеждами — на будущий успех в работе, в науке, черт знает в чем еще, что призрачно, зыбко, нетвердо и на что уповает всякая женщина, лишенная личного счастья. Но для женщины оно ничем не заменимо, и никакие иные радости не восполнят роковой потери, а надеяться на крупный выигрыш по купленному за полтинник лотерейному билету — это, разумеется, из области иллюзий. За полтинник счастья не купишь.

Как больно было наблюдать дочь в детских играх, в ее неистовом старании принарядиться, прихорошиться, показаться краше подружек, выторговать себе главную роль — инстинкт! Сейчас хотя бы, когда все хороши и еще не слишком заметно, кто лучше, кто хуже, воспользоваться этим равноправием! Инстинкт: пока не поздно.

А у нее такого не было — ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности: не мыслила себе, чтобы кто-нибудь отнял у нее первенство, безраздельно ей принадлежащее.

Не отняли.

Всем не дается поровну, она получила сверх нормы и так же приучилась брать — за чей-то счет, за Милочкин, наверное. «Вот в чем вина перед детьми, — подумала она, — а вольная или невольная, символическая или реальная — то уж не столь существенно».

Олег учился кое-как, был рассеян, нерасторопен и ни к чему основательному, серьезному не проявлял интереса.

Она не могла переделать его, как не могла поделиться с Милочкой своими фондами, полученными сверх нормы. Она не могла вложить в детей себя, но компенсировать то, что им недодано, должна была.

Как? Чем?

Это впервые — тут, за воротами дачи, докуривая сигарету, — она подумала о такой компенсации, а прежде только страдала, болела душой, как всякая мать.

И кажется, этот внезапный мысленный поворот придал ей бодрости, словно из состояния безволия, бессилия, бездействия она совершила скачок в обычное свое, рабочее состояние.

Кстати, на другой день, в городе, в комиссионном магазине, куда она прежде никогда не захаживала, ей попался на глаза старинный серебряный кубок — антикварная вещь, говорили, из тех, которые всегда в цене. Она посоветовалась со специалистами, а деньги у нее на книжке были, и решила рискнуть, взять: все-таки что-то незаурядное с точки зрения эстетики, да к тому же деньги разойдутся, а это останется Милочке, — вырастет, оценит или по крайней мере распорядится этим как захочет.

Загрузка...