Анисим Иванович пришел на берег Кальмиуса, когда англичанин Юз строил там свой металлургический завод. Рыжий мастер-бельгиец хмуро оглядел его рослую фигуру, ощупал мускулы, осмотрел зубы и тогда только черкнул мелом крест на спине и пробурчал: «Пойдешь в шахту!»
Так безродный юноша, пастух из глухой курской деревеньки, стал углекопом.
На заводе, рядом с шахтой, строились доменные печи. Тут же находилось кладбище: свежие могилы, а на них кресты, сбитые торопливой рукой. Сюда сваливали обрезки железа; по могилам бродили козы.
За кладбищем Юз сколотил низкие тесовые бараки с нарами в два этажа. Внизу по сырому земляному полу прыгали лягушки. В этих бараках, прозванных балаганами, вповалку, как на станции, жили мужчины и женщины, дети и старики. Там никогда не утихал разноголосый гомон: плач грудных детей, старческий кашель, грубая ругань и тихие вздохи гармошки.
Семейные кое-как отгораживались: старший в семье проводил щепкой по полу черту и говорил соседу: «По ту сторону будет твоя хата, а здесь моя, чтобы скандалу не было».
Но дети не любят границ, они перебегали друг к другу и затаптывали черту. Между женщинами начинались ссоры, нередко доходившие до драк.
Над балаганами вечно стоял заводской дым, чад самодельных плиток, запах гниющих отбросов. А на сотни верст вокруг — свежая зеленая степь, полная музыки и цветов.
Анисим Иванович ходил нагнув голову, ни на кого не глядя. Молча спускался в забой, хмурый возвращался с работы, бросал у порога шахтерский обушок и, не раздеваясь, черный и тяжелый, засыпал на дощатых нарах.
Позже, когда по крутому берегу Кальмиуса потянулись кривые ряды землянок, Анисим Иванович женился и тоже смастерил себе лачугу — низкую, тесную. Пробил в стене оконце на уровне земли, такое маленькое, что если кто-нибудь заглядывал в него с улицы, то в землянке становилось темно.
Скоро семья Анисима Ивановича прибавилась — родился сын.
Окрестили первенца, как полагалось, в церкви. Священник отец Иоанн повесил на шею новорожденному медный крестик на розовой тесемочке и нарек мальчику имя Василий.
«Сердитый будет», — шутили соседи, глядя, как младенец хмурит брови. «Бедовый, — замечали другие, — ишь губы сжал…» — «Не горюй, Анисим, ободряли товарищи, — теперь не страшно будет жить на свете: кормилец растет, заступник твой…»
Началась империалистическая война. Юз вывесил приказ о том, что рабочий день увеличивается до тринадцати часов в сутки. А что касается жалованья, то для пользы многострадального отечества оно снижается.
В ответ рабочие объявили стачку. Юз вызвал на завод полицию, зачинщиков арестовали. Анисима Ивановича записали в арестантскую роту и отправили на передовые позиции.
Три дня только пробыл Анисим Иванович в окопах, на четвертый ему снарядом оторвало обе ноги. Пролежав в лазарете месяц, Анисим Иванович возвратился домой.
Когда поезд привез его в родной край, Анисим Иванович двое суток прожил на станции, не решаясь появиться на глаза жене. Он ползал по деревянному перрону, разыскивая знакомых, чтобы расспросить о семье, но вокруг сухо стучали костыли раненых, мелькали чужие, озлобленные лица. Нужно было ехать домой.
Дюжий, подпоясанный кушаком извозчик поднял его на руки, как ребенка, и посадил в кузов старенького фаэтона.
Наконец въехали в город.
За станцией пошли родные места: белые хаты поселков, рудники, разбросанные по степи, дымящие горы шахтерских терриконов.
По обеим сторонам улицы потянулись магазины, украшенные вывесками: «Продажа бубликов. П. И. Титов», «Колониальная и мясная торговля. Цыбуля и сын». На доме фабриканта Бродского, лаская взор пестротой красок, висела картина. На ней была нарисована деревянная нога, а внизу надпись:
По главной улице браво шагали солдаты, поблескивая штыками. Дружная песня с лихим пересвистом взлетала над ощетинившейся колонной:
Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
«Всю Расе-ею завоюю,
Сам в Расе-ею жить приду…»
На солдатах фуражки-бескозырки с жестяными кокардами. Шинельные скатки, точно хомуты, надеты через головы справа налево. На улице — гул от тяжелых шагов и песня:
Врешь ты, врешь ты, царь германский,
Тебе неотколь зайти.
А в другой колонне, идущей следом, гремел в ответ боевой припев:
Ура, ура, ура,
Идем мы на врага
За матушку Россию,
За батюшку царя!..
Анисим Иванович с грустью смотрел вслед удаляющейся колонне новобранцев.
Извозчик свернул в переулок, и фаэтон закачался на ухабах.
Окраина: низкие заборы, сложенные из грубого степного камня, дворы, заросшие лебедой, плач исхудалых детей и треньканье балалайки.
Вдали показалась знакомая белая акация. Сердце Анисима Ивановича сжалось: своими руками посадил он эту акацию под окном землянки.
А вот и она, ободранная, вросшая в землю, но до последней щепки родная завалюшка-хибарка.
Когда Анисим Иванович появился на пороге, тетя Матрена с сочувствием поглядела на него и сказала:
— Бог подаст, солдатик, самим нечего есть…
Но Анисим Иванович не уходил. Тогда она всмотрелась в солдатика и вдруг закричала и повалилась на глиняный пол.
На этом же извозчике ее в беспамятстве отвезли в больницу. Мальчишки сбежались со всей улицы поглядеть на Анисима Ивановича.
Осторожно, на цыпочках мы подкрались к окну и заглянули внутрь. Не верилось, что этот великан-шахтер, совсем недавно пугавший нас своим ростом, теперь стал маленьким, как ванька-встанька, и двигался по полу, опираясь на руки.
Мы следили за тем, что будет делать Анисим Иванович. Там, на деревянной кровати, укрытый лоскутным одеялом, спал больной его сын Васька, мой первый друг и защитник. Худые желтые руки больного метались поверх одеяла: должно быть, он бредил.
Анисим Иванович смотрел на сына, и слезы катились по усам. Потом лицо его сморщилось, он ударил себя кулаком по лицу, тонко, по-бабьи, взвыл и ткнулся головой в подушку.
Мы бросились прочь от окна.
Утром Анисима Ивановича тоже отвезли в больницу. Говорили, что он вместо воды выпил полстакана медного купороса и отравился.
Шесть дней землянка Анисима Ивановича стояла заброшенная и мрачная. Наши матери навещали больного Васю, а нас, ребятишек, почему-то не пускали. Но когда на улице темнело, я тайком пробирался в землянку и, нащупав кровать, присаживался на край.
Жуткая тишина пряталась по углам. Где-то за стеной пел сверчок да тикали на стене ходики.
Я подолгу сидел во тьме, прислушиваясь к шорохам ночи, к тихому дыханию друга, и уходил с тяжелым чувством жалости и одиночества.