Когда огонь гаснет и на землю опускается долгожданная, болезненная тишина, я стою в пепельной тени рухнувшего узла, прижимая руки к груди, будто это поможет удержать сердце на месте.
Все вокруг будто замедляется — шаги, голоса, даже дыхание.
Мы победили, но нет ни одного человека или иного, кто бы чувствовал себя триумфатором.
Пепел ложится на плечи, как прощение и приговор одновременно.
Я прохожу мимо обломков, через скопление людей и заражённых иных, кто теперь, как и мы, не отделяет себя от других. У всех на лицах усталость, горечь, осознание: чтобы выжить — пришлось отдать больше, чем мы думали возможным.
И тут я вижу Даниру.
Она стоит в стороне, у стены уцелевшего здания. Измождённая, с потухшими глазами, как будто сама уже давно перестала верить в то, что этот день наступит, но рядом с ней — двое детей.
Хрупкие, в одежде на несколько размеров больше, держатся за её юбку, вжимаются в неё, будто весь мир всё ещё может рассыпаться.
Я не сразу её узнаю. Волосы потускнели, лицо осунулось. Но она всё так же держится прямо. Гордо. Молча.
— Ты ведь… — вырывается у меня почти шёпотом.
Да. Это она. Та, с кого всё началось. Та, кто — из страха, глупости или желания выжить — выдала меня коменданту. Когда всё было иначе. Когда я ещё была человеком вечность назад.
В груди что-то холодеет и сжимается.
На какой-то миг я хочу отвернуться. Уйти. Или сказать всё, что копилось. Все слова, которые не сказала тогда, когда меня сдали. Когда я думала, что умираю. Когда в меня вживили новую суть.
Но я смотрю на детей. Их щёки чуть округлились. В глазах — тень, но уже не голод. Они не вконец измождены. Видно, что кто-то о них позаботился. Видно, что Данира сражалась — по-своему.
Она смотрит на меня, но не просит прощения и не оправдывается.
Просто стоит — как человек, которому больно и который всё ещё защищает тех, кто у него остался.
Я чувствую, как в груди шевелится старое воспоминание, которое когда-то причиняло мне боль, как открытая рана. Но теперь… теперь оно просто есть, как обычный рубец.
Я делаю шаг ближе. Смотрю ей в глаза.
— Всё хорошо, — говорю тихо, не для толпы, только для неё. — Уже всё хорошо.
Она выдыхает. Неуверенно кивает и впервые я вижу, как её губы едва заметно дрожат.
Я не чувствую ненависти. Даже не гнева. Только… лёгкую, усталую грусть. Это было давно. В той жизни, где я боялась холода, где сердце билось только за выживание.
Сейчас — оно бьётся за всех.
И я иду дальше, сквозь пепел, сквозь свет нового рассвета.
Вскоре я стою в проёме разрушенной арки — бывшей опоры сторожевой вышки, с которой когда-то смотрела на вражеский крейсер. Теперь от него остался только след в небе, разорванная линия облаков.
Каэль рядом. Его рука — тёплая, живая, сильная. Он держит меня, будто знает: если отпустит, я снова растворюсь в ветре, как всё, что мы потеряли.
С другой стороны — Тэрин. Он почти не говорит, но я чувствую, как напряжён его профиль, как сдержан каждый вдох. Он следит за улицами, за дымом, за тем, что осталось.
Мы — в центре того, что уцелело. Или, может, в центре того, что осталось, чтобы начаться заново.
Это место не похоже больше ни на что знакомое. Вокруг нас — скелеты зданий, изъеденные огнем и взрывной волной, груды бетона, перемешанные с искореженным металлом и тем, что когда-то было чьей-то жизнью.
Первые два дня после атаки прошли как в тумане. Сначала — оглушительная скорбь, волна которой накрыла всех, кто стоял на ногах, скорбь по тем, кто не успел добежать до укрытий, чьи имена теперь шепчут вместе с молитвами или в давящей тишине.
Потом — оглушительная тишина другого рода, тишина выгорания, потому что все ужасно устали. Устали бояться, устали плакать, устали просто существовать на пределе.
А теперь… теперь начинается движение.
Не резкое, не уверенное, а медленное, мучительное, словно мир приходит в себя после тяжелой болезни. Кто-то, сгорбившись под невидимой тяжестью произошедшего, поднимает с земли первые камни и куски бетона, чтобы расчистить дорогу — не для транспорта, а просто для того, чтобы можно было пройти, увидеть, что там, за этой горой обломков.
Их руки в пыли, лица исцарапаны, но они делают это, монотонно, безмолвно.
Другие, с лицами, закрытыми от пыли и эмоций, выносят тех, кто не выжил — завернутых в покрывала, в то, что осталось от одежды. Каждый такой перенос — это еще один удар, еще одно напоминание о хрупкости всего. И где-то посреди этого медленного, тяжелого труда, глядя на небо, на разрушенные стены, на руки, поднимающие камни, кто-то тихо, почти шепотом, спрашивает: «А мы… мы правда выжили?»
И в этом вопросе не недоумение, а почтительное неверие в то, что среди этого апокалипсиса возможно дышать, возможно двигаться, возможно начинать собирать мир по крупицам.
Это движение — это не план, а инстинкт. Инстинкт жизни, цепляющейся за любую возможность начаться заново.
Я слышу, как Мика говорит детям, что теперь будет новая жизнь. Я подхожу, касаюсь её плеча.
— Мы построим её вместе.
И всё больше людей подходят к нам, но не с оружием, не с криками, а с вопросами:
— Что теперь?
— Мы остаёмся здесь?
— Можно ли начать сначала?
Я киваю.
— Не просто можно. Нужно.