Глава Я (XXXVII)


Самое на первый взгляд очевидное обернулось самым сложным. Что, казалось бы, проще — повествовать о себе? Пиши, что есть, стараясь не сильно врать, — и баста! Ан нет. Чего я только не перепробовал.

Сначала написал автобиографию с напускной веселостью, перечитал, ужаснулся и нажал на клавиатуре Delete. Затем сочинил нечто экзистенциальное, приправленное Хайдеггерами и Киркегорами. Этот текст я не смогу воспроизвести по памяти даже под страхом смерти, но он хранится в недрах моего компьютера; в минуту жизни трудную я вспоминаю о нем и проникаюсь к себе уважением.

Следующая попытка свелась к тому, чтобы рассказать о себе в третьем лице. По мере продвижения к цели меня бросало то в жар, то в холод. Ближе к середине я обнаружил, что персонаж, наименованный «ОН», перенасыщен достоинствами — и умен, и благороден, и хорош собой. Это был, конечно, не я. Чтобы уравновесить благостную картину, я стал вспоминать о совершенных мною глупостях и свинствах и так увлекся, что к концу получился недоумок, промышляющий мелким предательством. Этот кретин хромал, безуспешно маскировал дряблый мешок живота, редко брил седую поросль на толстых щеках, а его большой нос украшала бородавка, что, как недавно узнал, свидетельствует о склонности к разврату. Перечитав написанное, я воровато оглянулся по сторонам и снова прибег к Delete.

Потом были четвертая, пятая и шестая попытки. Шестой вариант меня просто-таки добил тем, что оказался похож на первый, но с Киркегорами. Таким образом, в момент, когда на быстро подсыхающую фреску осталось нанести последние мазки, я как заведенный ходил кругами по сумрачному лесу. Не Дантов лес, но все же, все же... Грустный — я бы даже сказал, полный отчаяния — я ехал в метро и так задумался обо всем этом, что вместо «Комсомольской» вышел на «Белорусской» и, пока опять спускался по эскалатору, потерял несколько драгоценных минут и опоздал на тульскую электричку. До следующей — последней, уходящей с Каланчевки в 20:09 — оставалось около двух часов. А был декабрь, мела поземка, а я, уж не помню какого рожна, надел легкую куртку и забыл перчатки. Помаявшись на морозном ветру, я подался в магазин и на остатние рубли, что мне, в общем, не свойственно, купил двести пятьдесят граммов коньяка в симпатичной фляжке, на боку которой красовался благородный олень с ветвистыми рогами.

Входя в вагон, я предвкушал, как сейчас, в тепле, приступлю к изучению фляжки, как буду не спеша разглядывать оленя, потом согревшимися пальцами медленно отвинчу крышечку, попробую коньяк, капельку-другую, на язык и уж только тогда позволю себе сделать глоток. О, наивный! Электричка не топилась, и меня от одного осознания этого пробрал такой колотун, что я схватился за фляжку и разом ее ополовинил{4}.

А после задремал, и приснилось мне, что еду от вокзала к себе на Площадку, в тульском девятом трамвае, в котором сиденья почему-то расположены амфитеатром, и объясняю названия остановок своим персонажам. С «Фрунзе» я справился лихо, но когда доехали до «Коминтерна», углубился в историю и там завяз. Мы проехали «Площадь Ленина», «Пирогова», «Дзержинского» и вышли на «Епифанской», а я все бормотал:

— Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма... — И кстати, поскольку мы двинулись по Пролетарской, вспомнил лозунг: — Пролетарии, всех стран, соединяйтесь!

На этом меня разбудили милиционеры. Отодрав примерзшее к ледяному наросту на окне плечо и продемонстрировав советский «серпастый и молоткастый», который еще не успел обменять на новый, с двуглавым орлом, я огляделся: в вагоне было человек пятнадцать — тетки, закутанные по самые глаза, военный в полушубке, несколько работяг, личность с уголовной рожей, пьянчужка, девушка студенческого вида — наверное, едет в Тулу к родителям на выходные... Мы подъезжали к Чехову, впереди было два с лишним часа дороги, и я достал диктофон (который уже выручил меня в главе Э) и стал нашептывать заготовки для седьмого варианта главы о себе любимом.

Мало-помалу я увлекся, и получился поток воспоминаний, постоянно прерывающийся то воплями пьяной компании, то гнусавым голосом заиндевевшего нищего, а то застревала на морозе пленка; и однажды я отвлекся, чтобы глотнуть коньяка.

Вот фрагменты наговоренного.


Первое осмысленное слово: «дыра» с ударением на «ы». Но вряд ли это собственное воспоминание; скорее всего, усвоено из родительских рассказов.


Помню, как мечтал я добраться до песочных часов. Однажды мне их дали подержать, и я умудрился вынуть колбу с песком. После этого часы поставили на высокий шкаф, и, когда никого в комнате не было, я приставлял к шкафу стул, но все равно до них не дотягивался.


Сижу верхом на чемодане. Бабушка и дедушка Петровы с многочисленными моими дядьями перебираются в Ростов-на-Дону. Мне три года. Трудно сказать, что я понимаю, но вдруг начинаю петь:

Разлука, ты разлука, чужая сторона...


Неожиданные детские открытия: во-первых, что нет такого слова довойны, во-вторых, что Кура — это название, а я ведь полагал, что в каждом городе течет кура, и в-третьих, что у других детей все пальчики на ногах врозь и нет сросшихся, как у меня.


Я в коляске отцовского мотоцикла на маленькой скамеечке в ногах матери. Едем по проселочной дороге на приемный центр пэвэо. Громадное поле, все в высоченных антеннах с тросами-растяжками. При поле солдатская казарма и полупустой офицерский дом, в котором у нас квартира. Но мы живем там только летом, как на даче. В остальное время отец кукует один, а мы с матерью у бабушки.

У отца постоянные тревоги. Дома перетолки о самолетах-нарушителях. Запомнилось из разговора отца с кем-то: «Сбили «Дуглас», а в нем двенадцать американских трупов, и все в генеральских мундирах...» В двенадцати американских генералах есть что-то фольклорное. Одним махом семерых побивахом. Происходило это, как сейчас прикидываю, аккурат во время Карибского кризиса.


Последнее лето перед школой, год шестьдесят третий. Уже знаю, что пэвэо — это противовоздушная оборона, и существует она для того, чтобы американцы не сбросили на нас бомбу.

На приемном центре множество ос, осиные гнезда повсюду, на каждом строении. Мы, разновозрастные офицерские дети, открываем на них охоту, сбиваем гнезда камнями. Уничтожили все до единого.

В это же лето первый «сексуальный» опыт. Конопатые сестрички, дочери пьяницы-майора. Сдергивают трусики и демонстрируют свои щелки. Я проявляю несвойственную мне в более позднем возрасте моральную устойчивость и убегаю. Искусительницы кривляются вслед.


Первый школьный день. Тбилисская 96-я средняя школа, ее заканчивала моя мама. В эту же школу в 1989-м пойдет моя дочь. Моя первая учительница Дина Абрамовна Каплан сейчас живет в Израиле.


Телеграмма о смерти прабабушки Кати. Произносятся страшные слова «заворот кишок». Я представляю, как кишки завязываются в животе узлом и перетягиваются как шнурки. Это и вправду жутковато.

Сохранилась фотография: я, полуторагодовалый, с шикарными кудрями, на руках у прабабушки, рядом сидит прадедушка Ваня, стоят мама, папа, бабушка Валя.

Спустя год умер прадедушка Ваня. Воспаление легких. Четыре его старшие сестры пошли крепостью здоровья в своего отца и моего прапрадедушку Алексоса № 8, попа-расстригу. Тетя Пава и тетя Паша, девяноста четырех и девяноста шести лег, ездили в семьдесят первом году вдвоем автобусом из Мариуполя в Ростов-на-Дону, а это часов шесть-семь тряской дороги, на день рождения к тете Вере, которой исполнилось девяносто восемь. И водочку попивали, а под водочку пели замечательно. Составлялся семейный хор: четыре сестры и брат плюс прабабушка Катя и дедушка Владислав Тимофеевич Осадковский, разве что Шаляпина не хватает. Тетями их называет бабушка Веничка, ну и я за ней по привычке.


Новая классная — математичка Екатерина Тимофеевна — меня сразу невзлюбила. Почему, за что, объяснить не могу. Преследовала с садистским упорством. Ощущение беззащитности и страшного унижения. Я мечтал ее отравить.

Подозреваю, что именно Екатерине Тимофеевне я обязан тем, что пошел в гуманитарии. Вспоминаю ее с содроганием до сих пор.


Мы живем на улице Каспской, дом пять, на третьем этаже. Улица упирается в железную дорогу, за которой старое Петропавловское кладбище. Дворовые мальчишки устраивают туда вылазки, и однажды натыкаюсь на чугунный крест с расколотой каменной плитой у подножия. Смутно помню надпись, что-то вроде: «Осадковская Полина Мироновна, урожденная Герасимова, явилась на свет декабря 25 дня года 1827-го в Тифлисе, умерла апреля 22 дня года 1870-го здесь же. Осадковский Владимир Владимирович, родился января 14 дня года 1798-го в Ковно, умер сентября 17 дня года 1871-го в Тифлисе». Дома об этой могиле не знали. А я ничего никому не сказал, потому что не мог признаться в посещении кладбища, о котором ходили упорные слухи, что там сектанты похищают детей. А потом и сам о ней забыл. Только через много лет, когда в мои руки попадут генеалогические изыскания Григория Владимировича Осадковского, я пойму, что это мои прапрапрадед и прапрапрабабка.


В нашем доме живет мальчик Валера Белокуров, на год старше меня. У нас возникает спор о Сталине. Дома при мне о Сталине никогда не говорили, но я отчетливо понимал, что относятся к нему плохо. И когда Валера очень уверенно, с чего уж не помню, заговорил, какой это был хороший человек, я принялся спорить, ничего о Сталине не зная, но отстаивая честь семьи.


Мы с отцом едем в Ростов. Уже потом я понял, что это было прощание с дедушкой Васей. За четыре года до этого у дедушки обнаружили рак, вырезали две трети желудка и сказали, что при стерильном образе жизни он проживет года два. Он прожил четыре и вовсе не стерильно. Не в смысле излишеств: он их никогда не любил — водки, например, не пил вовсе.

Вопреки рекомендациям врачей не бывать на солнце он построил на Дону шалаш и весной с первым теплом отправлялся туда по меньшей мере на полгода, домой наведываясь лишь по крайней необходимости. От болезни он, и так не великан, сильно усох, весил сорок восемь кило. И вот этот слабенький человечек вытащил шестнадцати килограммового сазана. Противоборство длилось несколько часов. Дед рассказывал, что в какой-то момент сазан пересилил его и потащил с берега в воду, но все-таки он одолел рыбину, на самой кромке упал на нее и так лежал, грудью прижав ее к песку. Хемингуэй отдыхает.

Я не понимал, что дедушка умирает. Было душно, август. Он почти не вставал, лежал, свернувшись калачиком, подложив ладонь под щеку. Едва мы вернулись в Тбилиси, отца вызвали телеграммой, и он застал деда живым, но уже без сознания.


Отцу дали однокомнатную квартиру в панельной пятиэтажке. В народе район называется «Восьмой полк» — дома обступают огороженное высоким забором пространство, на котором расположены казармы и плац полка внутренних войск. Место в городе не самое престижное. Окна новой школы выходят на медсанчасть, и девчонки кокетничают на переменках с солдатиками в коричневых больничных халатах.

В школе полно мелкой шпаны, часто доходит до кулаков. А для меня проблема ударить человека. Об этом постепенно узнают, становится несладко. На перемене подходит компания и прилюдно издевается. Двое из них, Гурам и Виталик Ломидзе, живут в моем доме. И я даю себе слово, что разберусь с ними по одиночке, начав с того, который попадется первым. Попался Виталик. Было 7 ноября, кажется, семидесятого года. Я остановил его в подъезде и попросил извиниться. Виталик сделал вид, что не понял. И тогда я заехал ему изо всех сил. Истеричная драка, оба в крови, выбежали родители, скандал грандиозный. Но репутацию я исправил.


Девушку зовут... ну, скажем N. История растянулась лет на пять. Писал ей стихи. Ничего не сохранилось. Словно бес попутал: я выбросил коленкоровые тетради в мусорный бак. Объяснить этот поступок не могу. Жалею страшно. Но стихов с тех пор не пишу.


В семьдесят третьем поступление в университет. Испытал потрясение, обнаружив, что ни один из сокурсников не прочитал и половины того, что прочитал я.


Стройотряд. Кутаиси. В общежитии три этажа занимают граждане на «химии», четвертый этаж наш. Сорок градусов в тени. Кроем асфальтом крыши бесконечных цехов. Комсомольское начальство проворовалось, и меню нерадостное: утром и вечером чай с хлебом, а в обед одна, но громадная котлета, слепленная из хлеба и вермишели с добавлением фарша непонятного происхождения; вермишелинки свисают с боков котлеты кокетливой бахромой. Однокурсник Дима Аваков, в обычный жизни полный самоуважения, опустошает тарелку молниеносно и, обращая полные мольбы глаза к Виталику Геращенко, бормочет: «Виталик, дай кусочек котлетки». Это повторяется изо дня вдень. Через неделю чистенькие студенты-филологи заросли грязью, засалили рубашечки и стали неотличимы от соседей-«химиков». Самые франтоватые, тот же Дима, заросли и засалились первыми. Теперь Дима крутой бизнесмен, вином торгует, а Виталик давно в могиле.


Еще стройотряд. Лето семьдесят шестого. Монастырщина, Смоленской области. Главная местная достопримечательность — дорога, по которой отступала погибающая наполеоновская армия. По российским меркам отсюда недалеко зарыт Денис Шульц. Но даже о существовании Дениса я еще не подозреваю.

С нами работает чубатый шофер Аркаша. Накануне нашего приезда пьяный Аркаша задавил велосипедиста, тоже пьяного. «Я ему труп сделал», — сообщил он нам при знакомстве. Его ждали суд и лет пять отсидки. Но пока Аркашу выпустили под подписку, и местное начальство, за дефицитом шоферов, назначило его возить к нашей бетономешалке песок из лесного карьера. И вот как он ездил. Капризничал: «Один не поеду», — и кто-то из нас неизменно составлял ему компанию. Аркаша заводил мотор, извлекал из-под сиденья бутылку «Стрелецкой», наливал полстакана себе, полстакана попутчику: «Пей, или не поеду». В карьере, перед обратной дорогой, процедура повторялась. За день он делал пять рейсов, соответственно опорожнялось пять бутылок. Мы менялись, он покидал кабину только по нужде. Не закусывал. Как-то я заикнулся, что без закуски не пью, и он открыл бардачок, где было несколько высохших килек изумрудного цвета. Когда через два месяца мы уезжали восвояси, следствие еще продолжалось. И зеленые кильки по-прежнему лежали в бардачке.

Родом Аркаша был из деревни Вербятьсво. Там я поселил Поликашку Солдатова.


Посреди проспекта Руставели в скоротечной драке нарываюсь на кулак, падаю и врезаюсь затылком в стену. Обширная амнезия. И все, и нет меня. Сутки существовал вне этого мира, и хуже мне от этого не стало.


Смерть деда Володи. Я поддерживал потеющий последним потом затылок, смотрел в глаза, которые стекленели — и это не образ, именно так, оказывается, и происходит, — видел, как искажает агония линию рта.

Домашние были несправедливы к деду под конец его жизни. Посмеивались над ним. Поэтому, может быть, он всю свою любовь обрушил на маленькую вздорную собачку. Обожал ее, как ребенка. И умер, в сущности, из-за нее. Какой-то мужик залепил в нее мячом. Дед накричал на мужика, тот наговорил ему всякого. И сердчишко, изношенное, уже после инфаркта, не выдержало обиды. Дед упал на детской площадке, на песочек с мелкими камушками. Было восемь тридцать утра. Я спал. Бабушка была в ванной. Родители, как на грех, уехали в Марнеули покупать огурцы на засолку — там выращивали какие-то особенные огурцы. Соседка не отняла руку от звонка, пока я не открыл. Я выбежит на улицу, и все, что смог сделать для деда, — это подложить ладони под затылок, чтобы в последние мгновения жизни острые мелкие камушки не ранили кожу.

Он был патологически честен и чеслолюбив. От природы ему было многое дано, но почти все осталось втуне. Типичная судьба Осадковских. Они, бывало, приспосабливались, как дед Володя в тридцатых годах, но никогда не предавали. И не мстили никогда. Браунинг Григория Владимировича Осадковского лежит на дне реки Соб.


«В поисках А-микрорайона». Это название эссе о счастье, которое я, конечно же, никогда не напишу.

А-микрорайон — часть тбилисского района Глдани, возникшего на месте, где когда-то был приемный центр пэвэо. И вот однажды я познакомился с девушкой, которая приехала в гости к сестре, и провожал ее в этот самый А-микрорайон. Со времен поездок в мотоциклетной коляске я в этих краях не бывал, девушка о местонахождении А-микрорайона тоже имела приблизительное представление. Мы заблудились и за полночь бродили между одинаковыми домами, иногда забывали о цели поисков и начинали целоваться. И с каждым разом мне все меньше и меньше хотелось этот А-микрорайон найти. Но все хорошее кончается, и ночной прохожий объяснил нам, куда идти. Напоследок мы поцеловались у лифта, и, в сущности, ничего больше между нами не было, если не считать некоторых глупостей, на которые меня подвигло богатое воображение.

Сколько времени прошло, а я до сих помню ощущение непомерного счастья. Имя этой девушки носит моя дочь. Но живи мы в какой-нибудь экзотической стране, где людям нс боятся давать неожиданные имена... Амикрорайон, Амикрорайон. Амикрорайон — звучит, если отрешиться от первоначального смысла, красиво. Подошло бы для латиноамериканского сериала.


Сандрик. Умный, хитроватый, упрямый, добродушный, бесцеремонный, наивный — из тех неуемных безумцев, что по ночам решают теорему Ферма. Иногда люди прорастают один в другого капиллярами, и разорвать их нельзя: оба кровищей изойдут. Так и мы с ним стали. Я так любил его, что ничего ему не прощал.


Работа с перспективой написать кандидатскую. Прислуга за все при правнуке Смирновой-Россет: статейку за его подписью сочинить, на почту сходить, книжку отредактировать, сантехника вызвать и т.д. Моему начальнику или, точнее, хозяину Михаилу Георгиевичу Смирнову шестьдесят, черты лица выдают породу, он нравится молодым женщинам, хотя с трудом волочит тулово: в детстве переболел костным туберкулезом. На костылях он недостает мне до плеча. Живет с девяностолетней мамой, которая существует вне реальности и запросто переходит на французский или немецкий, окружающим, разумеется, неведомые.

В двухэтажном особняке на улице Галактиона Табидзе, уж непонятно как сохранившемся при советской власти в собственности Смирновых, находится учреждение с громоздким названием: Пушкинская редакция — Дом дружбы литератур Главной редакционной коллегии Союза писателей Грузии по делам литературного перевода и литературных взаимосвязей. В штате Пушкинской редакции две единицы: заведующий — сам Смирнов и младший редактор — я. Главная наша забота не книги, а мебель. Дело в том, что Смирновы сохранили обстановку знаменитого салона Смирновой-Россет, перевезенную из Петербурга в Тифлис еще в середине девятнадцатого века. Иной мебели в доме практически нет, и с бумагами я вожусь за столом, за которым когда-то сиживал Пушкин. За спиной секретер, в котором полгода назад нашли замятую ящичком записку Вяземского на высохшей ломкой бумаге. А пишу, это уже понта ради, за конторкой, которой пользовался Гоголь.

В конце семидесятых Михаил Георгиевич и государство договорились, как использовать это богатство с обоюдной пользой, и на доме Смирнова появилась вывеска. Для местных чиновников смысл существования сего предприятия в том, чтобы приводить в дом важных людей из Москвы и демонстрировать, как сберегается в Грузии «очаг русской культуры» — отсюда бессмысленное, на первый взгляд, Дом дружбы литератур. А интерес Михаила Георгиевича в выколачивании для себя разных благ, о чем он не стесняется говорить вслух. Он вообще образец цинизма: с удовольствием вспоминает, как при Сталине упек в лагерь знакомого, который чем-то ему насолил.

Очень быстро я от всего этою затосковал и стад подыскивать себе новое место работы. Но то одно не складывалось, то другое, а потом меня вызвал председатель вышеупомянутой коллегии Отар Филимонович Н. и, конфузясь, предложил написать заявление на увольнение. Не сразу я сообразил: Дом дружбы литератур превратился в режимный объект, теперь за гоголевской конторкой могли трудиться только люди благонадежные. А мою вредоносную деятельность уже взяла на заметку организация, куда стучал в молодые голы Михаил Георгиевич.

Спустя десять лет прогуливались мы с тбилисским приятелем по городу Люберцы, и он простодушно каялся, как писал в ту организацию отчеты. «О тебе только хорошее». — говорил приятель. Я поверил, ибо ничего плохого и не совершал.


Утром 10 ноября восемьдесят второго, когда родилась дочь, минута в минуту, умер Брежнев. Тогда совпадение казнюсь мистическим. Я был далеко от Тбилиси и соучаствовал в родах по телефону. Но, как ни странно, такое ощущение, что знаю все подробности — столько раз мне их пересказывали.

День, когда родился сын, наоборот, помню фрагментами. Вот по лестнице спускается женщина с пятнами крови на белом халате, говорит: «Мальчик». Вот я хожу по больничному двору, ночь, с неба моросит, бормочу: «Сын, сын, у меня сын...» Нет сил радоваться. Вот едем с матерью домой, говорю таксисту: «У меня сын родился». Он равнодушно что-то отвечает.


На открытии выставки «Грибоедов и Грузия» в Музее искусств Грузии отхожу, сказав какие-то слова, от микрофона и вдруг слышу шепот в ухо: «Когда вы писали диплом, вами интересовался КГБ». Оборачиваюсь: за спиной стоит и смотрит в сторону с непроницаемым лицом профессор Михаил Георгиевич Гиголов, руководитель моей дипломной работы. Спасибо, профессор! Хоть и два года прошло, все равно спасибо!


Сразу скажу: не был, не состоял, не привлекался. С советской властью никогда не боролся. Хотел лишь одного — чтобы она меня не трогала. Но, видимо, и это слишком.

Был в Тбилиси молодежный клуб при горкоме комсомола, его устав состоял из единственной фразы: «В клубе существует демократия в разумных пределах». Уже из этого ясно, что горком работу с клубом провалил. Спасали положение всеми доступными средствами. Клуб напичкали провокаторами, и один из них предложил ввести в устав веселые пункты про изучение марксизма-ленинизма и строгую отчетность перед комсомольскими органами. Мы в ответ посмеялись, а вышло так, что посмеялись над марксизмом. И дело закрутилось. Занимался нами главный грузинский комсомолец товарищ Лордкипанидзе, который в будущей независимой антикоммунистической Грузии станет не то премьер-министром, не то председателем парламента.

Вспоминать все это в подробностях скучно. Я натурально изображал непонимание, почему кто-то должен контролировать, что я делаю, думаю, пишу и говорю. И кончилось это изгнанием из ВЛКСМ.

Но вышла промашка: решение проштамповали, когда я уже выбыл из комсомола самолично — по возрасту. Время, к счастью, было относительно вегетарианское, и никаких иных кар не последовало.


Газета «Железнодорожник Закавказья». Корреспондент, а потом заведующий отделом советского образа жизни (sic!). Трудно было сыскать для этого более достойного человека. Запас пофигизма помогает мне, не сильно загружая голову, сочинять огнеупорные очерки про тружеников, которые озабочены одним: как выполнить пятилетку в четыре года. Вокруг много смешного. Редактор Отар Виссарионович Бендукидзе летом, в жару, запирается в кабинете, отключает телефоны, раздевается по пояс и читает Гейне в подлиннике. Под рюмочку обожает рассказывать о своих военных подвигах — особенно как воевал с Японией. Здесь, дословно цитируя самого Бендукидзе, «в последний день войны, когда японцы сдавались дивизиями, взяли мы с одним евреем крепость. Еврею Героя дали, а мне ничего». Когда-нибудь, на пенсии, я напишу книжку под названием «Истории о Бендукидзе, рассказанные им самим», и это будет бестселлер.


На выставке русского рисунка примечаю набросок углем на серой бумаге. Подпись: «Капитан Карл Трауернихт (?). Художник Иван Хлябин (?)». В корнях моих есть и Хлябины, и Трауернихты-Трухниковы, и не отделаться от соблазнительной мысли, что получил привет от предков. Вопросительные знаки этой мысли ничуть не мешают.


Бегство из Тбилиси. Гамсахурдиа и все такое — подлость издыхающей КПСС, глупость военных, ханжество правозащитников. И вранье, вранье, вранье со всех сторон. Стены в городе исписаны антирусскими лозунгами, и уже полыхает в Абхазии и Южной Осетии. Но заезжие московские демократы с красными от кахетинского лицами умиляются с телеэкранов, до чего же хорошо живется в Грузии инородцам вообще и русским в частности.


Полный национального воодушевления Сандрик занял при Гамсахурдиа важный пост по части экологии. Я видел: он со товарищи стоит на превращенном в трибуну грузовике у Дома правительства на проспекте Руставели, а мимо шествует перегретая речами толпа.

Которые в галстуках горячечно толкуют про возрождение национальной культуры, но с митингов расходятся по домам и занимаются повседневными делами. Другие, которые попроще, про культуру помалкивают, но слов на ветер не бросают. Моя вполне русская, несмотря на смешение нерусских кровей, физиономия, притягивает их, как магнит...

— Это пена при наливе пива... — говорит мне Сандрик. И спрашивает через фразу: — Мне ты веришь?

— Тебе — да! — отвечаю я. но всем видом показываю, как мне плохо, плохо...

Я слишком занят своей бедой, чтобы понять: по-настоящему плохо не мне, а ему.


Бросаем все, отсекаем, как ящерица, ставший опасным собственный хвост, на который наступила чья-то нога. Перебираемся всей большой семьей в Тулу. Рухнула такая устроенная, такая замечательная наша жизнь.

Выжившая из ума бабушка Валичка воображает себя эвакуированной девочкой и ждет, когда приедет мама и заберет ее обратно домой.


Сандрик помогал таскать вещи и все повторял, что мы зря уезжаем. Я не спорил, я плохо соображал, что происходит. Какая-то часть меня умирала в те минуты. Перед тем как залезть в машину, я разрыдался. Ничего не мог с собой поделать. Было 30 июня 1990-го.

Через три года Сандрик покончил с собой. Его вдова разыскала меня в Москве. Мы сидели на Чистопрудном бульваре, был май, тепло, летал тополиный пух, бабушки выгуливали внуков.

Сандрик повесился на комнатных детских качелях. В ночь накануне Пасхи, когда, по поверью, самоубийце прощается страшный грех вмешательства вдела Божьего промысла. Его обнаружили только утром, вынули из петли, положили на диван, он лежал скрюченный, худенький, маленький, похожий на ребенка, на глазах медяки.


Тринадцатый год продолжается жизнь на два города. Каждую пятницу из Москвы, каждый понедельник в Москву. Каждый понедельник из Тулы, каждую пятницу в Тулу. Как-то я подсчитал, что объехал шесть раз вокруг экватора.


Иногда я кажусь себе лошадью, которую гонят по арене. Вперед — но по кругу. Я старался быть хорошим мужем, но давно оставил эту затею. Я старался быть хорошим отцом, но дети выросли, и мы плохо понимаем друг друга. Я старался быть хорошим сыном, но не смог дать родителям главного — спокойной старости. Меня не хватило на всех, и, значит, моя собственная жизнь никогда не будет устроена так, как я того хочу. Но если я сдамся и перестану нарезать в своем цирке бесполезные, на первый взгляд, круги, все сделается намного хуже.


Последняя электричка приходит в Тулу около полуночи, впритык к отходу от вокзала последнего трамвая, и я всегда боюсь опоздать. Это плохо сочетается с очевидной для меня вещью, что не время движется, а мы по раз и навсегда совершенному времени, — в нашем случае время и есть пространство.

Но люди так замусорили свои головы бытом, что уже не могут не переживать из-за чепухи вроде ушедшего последнего трамвая...


На этих словах заело пленку. Это был знак. Пассаж о времени — не худшая концовка. В меру глубокомысленная.

Проехали Ясногорск. В тусклом освещении заледенелого вагона закутанные в коконы одежд люди походили на персонажей голливудской антиутопии. И спящий солдат с острым кадыком, и тетка базарного вида с гигантскими клеенчатыми сумками, и господин в дорогом пальто, в каком противопоказано ездить в ночных электричках, и уголовная рожа, и припозднившаяся студентка с испуганными глазами, и пьянчужка в полосатой лыжной шапочке, и все, все, все, и даже машинист — каждый при ближайшем рассмотрении мог оказаться моим кровным родственником.

В заледенелом вагоне мы неслись по заледенелой стране.

Мы неслись, чуть отставая от расписания, и по привычке я опасался, что не попаду к последнему трамваю и придется идти пешком от вокзала до Площадки, а это не ближний свет.

Рукавом я протер в замерзшем окне кружок, надеясь увидеть хоть что-нибудь. Я думал о фреске, и казалось: усилие воображения — и она, знаменуя единство пространства и времени, раскроется во всей своей трехвековой протяженности — от горизонта до горизонта. Но мир за окном отливал черным глянцем. А потом я почувствовал движение за спиной, обернулся и увидел людей с фрески — всех разом и каждого в отдельности. И поразился обыкновенности их лиц.

Вот сивоусый пан Стефан Осадковский в жупане, сверкающем золотой нитью. А с ним сыновья Павел, Ксаверий, Тимофей, Болеслав и внук Анджей. Привет вам, ясновельможные паны!

Вот Самуил Яковлев со свитком Торы под мышкой. Вот кабатчик Василий Небитый, слоновщик Виспур, изразечник Никита Хлябин, пастор Свен Юхан Тальк и запорожский казак Матвей Смурный. И мурза Хаджи Ахмед, и янычар Махмуд, и ученик фармацевта Готлиб Карл Иероним по прозвищу Солдатик в не новых, но крепких башмаках... Добрый вечер, дорогие!

А вот супруги Дюшам и супруги Кальвини. И торговец Кемаль со своей Зухрой, и купец Арутюн с красавицей Тинатин, и португальский китаец Энрике Энрикиш с красавицей Лаурой, и Евстигней, дворянский сын Данилин, с красавицей Настасьей, и Тадеуш Осадковский с красавицей Маргаритой, и Ходжа Нефес с красавицей Шаандухт, и секунд-майор Петр Енебеков с Анфисой, урожденной Чмиль, которая вырядилась как на ассамблею к государю императору... Здравствуйте, любезные мои, рад видеть вас!

А вот лихой сержант Андрюшка Трухников с однокашниками Яковом Репьевым и Ильей Косоротовым, и алхимик Иоахим Галле, и владелец белого верблюда Масуд, и горе-фортификатор Алешка Барабанов, и метатели ножей Алексосы с первого по восьмой, и зеленщик Любим Копытов, и солдат Захар, и купец Лука Жаравин, и учитель математики Иоганн Фредерик, и письмоводитель Карп Силантьев, и ветеринар Франц Брюн, и кулачный боец Алексей Смурнов, он же Наумов...

И Архип Васильев, и Феодосий Барабанов, и Мирон Герасимов. От этих троих не отказаться, как не отказаться от части себя самого.

А вот Никита Алексеев, оставивший ноги в виноградниках Треббин, и герои двенадцатого года Андрей Енебеков, Денис Шульц, Лонгин Петров, Михаил Брюн и с ними пиит Павел Лысаков. И хирург Георгий Шульц, и плотник Тимон Малыхин, и моряк Максим Васильев, и филомат Влодзимеж Осадковский, и казак Филипп Петров, и синопский мулла Абдулла.

А вот и прапрадеды мои — инженер Андрей Быховец, путевой обходчик Трофим Кожинов, казаки Агафон Петров, Павел Малыхин и Макар Авдулин, винницкий помещик Григорий Осадковский, поп-расстрига Алексей Васильев и... Федор Иванович, да вы ли это?! Я вряд ли решусь спросить вас: а правда ли, что... Но в конечном счете не важно это, не важно...

А вот прадеды и прабабушки: прадед Тимофей и прабабушка Юлия, прадед Степан и прабабушка Христина, прадед Ефрем и прабабушка Варвара, прадед Иван и прабабушка Екатерина. Низкий поклон вам.

А вот и деды.

— Дедушка Володя! Дедушка Вася! — кричу я, и они машут мне из толпы.

И Сандрик.

Сандрик, брат мой!

— Петров, сволочь этакая, где ж ты был все это время, дорогуша, как я по тебе соскучился! — орет он как всегда с визгливыми нотками.

Все, все здесь.

— За вас, дорогие мои! — говорю я и поднимаю фляжку с остатками коньяка.


И фляжка идет по кругу, и откуда ни возьмись — ну да, конечно же из запасов Самуила Яковлева! — возникает бочонок токайского. И фляжка с оленем, купленная в гастрономе на Каланчевке, не истощается, да и бочонок не иссякает.

Машинист, наш кровный родственник, мчит все быстрее. Мы несемся, как песчинки сквозь стеклянное горло песочных часов. А потом выходим в четыре времени года. И садимся в трамвай у вокзала, потому что водитель, наш кровный родственник, не мог уехать, нас не дождавшись. И едем на Площадку. И по дороге дотошные мои гости интересуются названиями остановок. Насчет «Фрунзе» я растолковал быстро, но когда доехали до «Коминтерна», завяз в истории.

— Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма. — продолжаю бормотать я, когда мы выходим на Площадке и идем по Пролетарской. И кстати вспоминаю лозунг: — Пролетарии, всех стран, соединяйтесь!

Но меня, к счастью, уже не слушают.

Потому что мы вошли в подъезд, и отец с матерью, завидев нас из окна, выходят навстречу. И Валичка бредет, опираясь на палку, улыбается прабабушке Кате:

— Мама!

И начинается суета. И просыпаются дочь и сын, выползают из комнат-клетушек, снисходительно говорят:

— Привет, предки!

Предки разглядывают их внимательно, а я ускользаю к компьютеру и ставлю дату — 26 декабря 2003; 1 тевета 5764; 3 зу-л-каада 1424.


Р.S. Сыплется песок, сыплется. Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете... И так далее. И так далее. И опять сначала. И так далее.




Загрузка...