Глава 10 Альфред Брюйас

В Салон 1853 года, открывшийся 15 мая, Курбе послал три картины: «Борцы», «Уснувшая прядильщица» и «Купальщицы». Первая была написана поверх более ранней картины, «Вальпургиева ночь», которая в 1848 году произвела такое глубокое впечатление на Шанфлери, но которую сам художник, видимо, не считал нужным сохранять. «Борцы» — одна из наименее удачных вещей Курбе.

Мускулистые, тяжеловесные противники совершенно не соответствуют кое-как написанному фону, изображающему ипподром на Елисейских полях. Модели явно позировали в сумеречном свете мастерской, тогда как пейзаж был взят с эскиза, сделанного при ярком солнечном свете, причем автор даже не попытался сделать незаметными переходы различных тонов и привести их в гармонию. «Уснувшая прядильщица» была, вероятно, написана, или по крайней мере эскиз ее сделан в Орнане, потому что моделью послужила сестра Курбе Зели, одетая в пестрое платье и голубую с белыми полосами шаль. Слева — остановившееся прядильное колесо, от которого все еще тянется нить к выпавшему из рук веретену.

«Купальщицы» — одна из самых знаменитых картин Курбе, — явилась предметом бесконечных споров, мишенью для непристойных выпадов и веселых карикатур. Она изображает невероятно массивную, крепкого сложения женщину, которая совершенно обнаженной, если не считать полотенца, небрежно обернутого вокруг мясистых ягодиц, выходит из неглубокого пруда. Она подняла правую руку, здороваясь с другой женщиной, полностью одетой и сидящей у самой воды. Краски, которыми написаны сверкающее тело купальщицы, одежда ее подруги, деревья и кусты на заднем плане свежи и ярки. Курбе любил полных женщин с чувственными формами, и Жозефина, тогдашняя его любовница, позировавшая для этой обнаженной фигуры, являла собой великолепный пример излюбленного художником типа женщины. Она была уроженкой Франш-Конте, и картину Курбе начал, по-видимому, в Орнане. Хвастливое письмо к родителям из Парижа, написанное им за два дня до открытия Салона, указывает на то, что семья видела картину в незавершенном еще состоянии: «Жизнь моя здесь — постоянная суета, хождения, визиты, прямо голова крутом идет. На днях мои картины приняты жюри без всяких возражений; оно считает, что я признан публикой и не подлежу его суду. Ответственность за мои произведения возложена наконец на меня… Судя по слухам, смотреть их собирается весь Париж. Я узнал от Франсе, что мои вещи повешены очень удачно. Больше всего поклонников у „Прядильщицы“. Что касается „Купальщиц“, картина немного отпугивает, хотя, уехав от вас, я добавил полотенце на ягодицы. Пейзаж на этой картине заслужил всеобщее одобрение. О „Борцах“ пока не говорят ни хорошего, ни плохого… За „Прядильщицу“ мне предлагают две тысячи франков, но я не соглашаюсь в надежде выручить по меньшей мере три… Все это время мы были очень заняты — фотографировали „Борцов“, „Прядильщицу“, „Купальщицу“ и мой автопортрет. Нет ничего труднее подобных процедур. Мы перепробовали несколько фотографов — ничего не получается. Мой автопортрет великолепен; когда я получу снимки с него и с картин, я вышлю вам экземпляры»[151].

Тут Курбе впервые упоминает о фотографии — тогда еще громоздком, медленном и ненадежном процессе.

Шанфлери писал Бюшону: «Думаю, он [Курбе] в этом году будет иметь большой успех: у него есть „Прядильщица“, которую я считаю шедевром. „Борцы“ не вызовут сомнений, но не могу сказать того же о некой обнаженной женщине, выходящей из воды. Если картина будет принята, можно ожидать большого шума: страсти уже сейчас накалились»[152]. Чем дальше, тем они накалялись все больше. Делакруа, видевший полотна Курбе в его мастерской за месяц до открытия Салона, отметил в своем дневнике: «Я был поражен силой и глубиной главной его картины [„Купальщицы“], но что это за картина! Что за сюжет! Вульгарность фигур была бы еще простительна, ужасны вульгарность и ничтожество замысла! И если бы хоть при этом была ясно выражена сама идея, какой бы она ни была! Что означают две эти фигуры?.. Пейзаж написан исключительно сильно, но Курбе просто-напросто увеличил этюд, выставленный тут же, рядом с картиной. Отсюда ясно, что фигуры были вставлены после, без всякой связи с окружением. А это влечет за собой вопрос о гармонии между второстепенными деталями и главным предметом, чего не удается достигнуть большинству крупных художников. Но самый тяжкий грех Курбе не в этом. Там выставлена также „Уснувшая прядильщица“, которая отличается теми же достоинствами — силой и умением подражать природе. Колесо и веретено великолепны, платье и стул тяжелы и неуклюжи. В „Борцах“ чувствуется недостаток движения и изобретательности. Фон подавляет фигуры, его следовало бы расчистить на метр вокруг»[153].

Большинство критиков были даже еще более суровы: «Борцы» деревянные (что в самом деле справедливо), «Прядильщицу» следует выкупать, а нагая «Купальщица» отвратительно толста и представляет собой отталкивающую гору розового мяса. Однако Эдмон Абу, обычно более склонный осуждать, чем хвалить работы Курбе, оказался достаточно чуток, сумев отметить чисто животное здоровье и силу крупного тела: «Она не столько женщина, сколько глыба плоти, массивный, грубо отесанный древесный ствол. Художник трактует человеческую фигуру как натюрморт. Он компонует эту мускулистую массу с мощью, достойной Джорджоне или Тинторетто. И поразительнее всего: эта увесистая, словно отлитая из бронзы женщина со складками кожи, как у носорога, обладает безупречно изящными коленями, лодыжками и прочими суставами»[154].

За день до открытия Салона для публики его посетила императорская семья. Слоновые пропорции обнаженной «Купальщицы» так шокировали Наполеона III, что он стегнул по картине хлыстом. Когда Курбе, ненавидевший империю, узнал об инциденте, он, как утверждают, заявил: «Если бы я предвидел это, я взял бы самый тонкий холст, удар прорвал бы его, и мы получили бы великолепный политический судебный процесс…»[155]. А императрица Евгения, любовавшаяся перед этим мощными першеронами в «Конской ярмарке» Розы Бонёр, выразила свое мнение об обнаженной Курбе, осведомившись: «Это тоже першерон?»[156]


Наиболее значительным по влиянию на жизнь Курбе событием этого года оказалась встреча художника с Альфредом Брюйасом, ставшим одним из ближайших его друзей и преданнейших защитников. Жак-Луи-Альфред Брюйас родился 16 августа 1821 года в Монпелье и был сыном богатого банкира, человека широких взглядов. Юношей он учился живописи у Мате, тогдашнего хранителя музея Фабр в Монпелье, но вскоре оставил непосредственные занятия искусством ради гораздо более подходившего ему дела — коллекционирования картин, рисунков и бронзы. В 1846 году он побывал в Риме, где отшлифовал свой вкус в области живописи. Брюйас был «изящного и хрупкого сложения… внешностью он обладал ничем не примечательной, но вас сразу же привлекали его глаза, глаза странного цвета… в которых словно пылало таинственное пламя и взгляд которых как бы обволакивал вас, притягивая, подобно магниту… Говорил он… чарующим голосом…»[157]. Здоровья он всегда был слабого, а с годами у него проявились симптомы туберкулеза, хотя он продолжал жить очень деятельной жизнью и стал вести себя как больной, лишь приблизясь к пятидесяти годам. Натура чувствительная и созерцательная, Брюйас был склонен мнить себя человеком не совсем от мира сего — мистиком, святым, погруженным в раздумья Гамлетом. Однако, если не считать периодов меланхолии, человек он был довольно веселый и отнюдь не отшельник; щедрый, расточительно гостеприимный хозяин, он чрезвычайно ценил неистовый нрав Курбе и его бьющую через край жизнерадостность; к тому же аскетическая поза не мешала Брюйасу содержать любовницу и быть отцом незаконной дочери.

Он мог себе позволить свободно тратить деньги на свое увлечение — покупку собственных портретов, написанных самыми известными современными художниками. За несколько лет он заказал по меньшей мере шестнадцать таких полотен: по одному разу его писали Александр Кабанель, Гюстав Рикар, Нарсис Диаз (впоследствии портрет был уничтожен) и Эжен Делакруа; два раза — Тома Кутюр; три — Огюст Глез и Курбе; четыре — Октав Тассаэр. Почти все они изобразили Брюйаса задумчивым — удлиненное худое лицо, крупный костлявый нос, грустные глаза, рыжевато-каштановые шевелюра и борода. Наиболее любопытный экземпляр этой коллекции — небольшое полотно, на котором Брюйас представал в терновом венце. Поразительная, почти маниакальная вещь! Коллекционер произведений искусства, возомнивший себя Христом! В 1868 году Брюйас подарил всю коллекцию картин, включая свои портреты, музею Фабр, а в 1872-м дополнил этот дар великолепным собранием книг по искусству.

Впервые картины Курбе Брюйас увидел в Салоне 1853 года, и они произвели на него такое впечатление, что он поспешил познакомиться с художником. Он сразу же приобрел «Купальщиц», «Уснувшую прядильщицу», более раннего «Человека с трубкой» и заказал свой портрет, который Курбе незамедлительно выполнил. За несколько последующих лет Брюйас купил еще восемь картин Курбе. Друзей связывало взаимное доверие и любовь, хотя встречались они редко. Монпелье далеко от Парижа, Курбе ездил туда всего два, от силы три раза, а наезды коллекционера в Париж становились все более редкими — здоровье его медленно, но неуклонно ухудшалось. Интервалы между встречами заполнялись обширной, хотя и не всегда регулярной перепиской, длившейся больше двадцати лет. Перед отъездом из Парижа Брюйас пригласил Курбе навестить его в Монпелье, но художник смог попасть туда лишь следующим летом. После закрытия Салона осенью 1853 года Курбе отправился в Орнан, откуда написал новому другу пространное письмо, демонстрирующее его упрямое и агрессивное, хотя кое-где слишком показное и грубое презрение ко всякой официальщине.

«Я постыдно пренебрегаю Вами, дорогой друг, но Вы простите меня, если я скажу, что работаю как каторжный… По приезде в Орнан я вынужден был поехать по делам в Швейцарию — в Берн и Фрейбург, что помешало мне сразу же взяться за картины, которые я хотел начать. Это особенно огорчило меня, потому что, поехав к Вам, я потерял бы столько же времени, но истратил бы его и приятней и полезней. Я был поистине счастлив получить от Вас, дорогой друг, такое ласковое и мужественное письмо. Нам всем нужно мужество. Я объявил войну обществу. Послал к черту всех, кто вел себя со мной бесчестно. И теперь я один стою лицом к лицу с этим обществом. Надо победить или умереть. Может быть, я паду, но, клянусь, мне за это дорого заплатят. Но я все больше проникаюсь уверенностью, что одержу победу — нас ведь теперь двое [он сам и Брюйас], и, кроме того, с нами еще человек шесть — восемь моих знакомых, молодых, упорных в работе и пришедших разными путями к тем же выводам. Друг мой… верю, как в то, что живу: через год нас будет миллион. Хочу рассказать Вам об одном инциденте. Перед моим отъездом из Парижа г-н Ниверкерк [Альфред Эмильен граф де Ниверкерк], директор департамента изящных искусств, от имени правительства пригласил меня на завтрак и, побаиваясь, как бы я не отказался, возложил переговоры со мной на гг. Шенавара и Франсе, двух купленных [правительством] и украшенных орденами субъектов. Должен сказать, что в разговоре со мной они, к стыду своему, подыгрывали правительству. Пытались сделать меня посговорчивей и всячески способствовали замыслам г-на директора. Кроме того, они и сами были бы очень довольны, если бы я сдался, как они.

Всласть насоветовав мне быть, как они выразились, „славным малым“, они повезли меня на завтрак к Дуй в Пале-Рояль, где нас ожидал г-н де Ниверкерк. Завидев меня, он кинулся жать мне руки и уверять, что он в восторге от моего согласия позавтракать вместе и хочет говорить со мной начистоту: он не скрывает, что пришел обратить меня на путь истинный. Двое остальных обменялись взглядами, говорившими: „Экая неловкость! Он все испортил“. Я ответил, что уже давно обращен, но если он способен научить меня смотреть на вещи по-другому, я ничего лучшего не желаю. Он продолжал уверять, будто правительство очень удручено тем, что я иду своим путем в полном одиночестве, что мне следует изменить свои взгляды, то есть „разбавить свое вино водой“, что все ко мне расположены, что я должен перестать упрямиться, — словом, целую кучу глупостей в том же духе. Закончил он, объявив, что правительство желает, чтобы я написал в полную меру своих возможностей картину для выставки 1855 года и что я могу рассчитывать на его слово, если представлю эскиз, а когда картина будет готова, ее рассмотрит жюри из художников по моему выбору и комиссия, которую назначит он сам.

Можете себе представить, в какую ярость привело меня такое предложение. Я тут же ответил, что совершенно не понимаю, о чем он ведет речь, потому что он называет себя представителем правительства, а я отнюдь не считаю себя членом последнего, что я сам себе правительство и не жду от его правительства, чтобы оно могло сделать что-либо приемлемое для моего. Затем я сказал, что для меня его правительство все равно что частное лицо: если ему нравятся мои картины, оно может их купить, а я прошу лишь одного: чтобы на выставке искусству была предоставлена полная свобода и чтобы триста тысяч, отпущенные согласно бюджету, не были истрачены на науськивание на меня трех тысяч художников. Я добавил, что я — единственный судья своей живописи, что я не только художник, но и человек, что я пишу не ради искусства для искусства, а ради обретения интеллектуальной свободы, что, изучая традиционное искусство, я сумел освободиться от его влияния и что я один среди всех современных французских художников наделен силой, достаточной для того, чтобы оригинально изображать как самого себя, так и мое окружение, и т. д. и т. п.

На это он возразил: „А вы гордец, господин Курбе!“ — „Удивляюсь, — парировал я, — что вы заметили это только сейчас. Я самый гордый и надменный человек во Франции, сударь!“ Этот субъект, вероятно, самый большой болван, какого я видел в жизни, остолбенело глазел на меня. Он был тем более ошеломлен, что обещал своим господам и придворным дамам показать, как он за двадцать — тридцать тысяч франков купит человека. Он осведомился также, пошлю ли я что-нибудь на эту выставку. Я ответил, что никогда не принимаю участия в конкурсах, потому что не признаю никаких судей, хотя, может быть, из нахальства отправлю на выставку свои „Похороны“, которыми дебютировал и в которых воплощены мои принципы… но что я надеюсь устроить свою персональную выставку, которая станет соперницей их выставки и принесет сорок тысяч франков, а столько я, конечно, на последней не заработаю. Я также напомнил, что правительство должно мне пятнадцать тысяч франков, которые нажило на входных билетах на предыдущие выставки: туда, как уверяли меня служители, они впускали в день по двести человек, желавших посмотреть моих „Купальщиц“. На это Ниверкерк ответил очередной глупостью, заявив, будто эти лица приходили не затем, чтобы полюбоваться картиной. Я без труда отвел это возражение, поставив под вопрос авторитетность его личного мнения и объявив, что дело не в том, приходили посетители критиковать или восхищаться, а в том, что правительство в любом случае взыскивало входную плату и что половина отчетов в газетах была посвящена моим картинам. На это он сказал: очень, мол, прискорбно, что на свете существуют люди, рожденные разрушать самые прекрасные институты и что я — яркий пример такого человека. Посмеявшись до слез, я уверил его, что жертвами подобных людей могут оказаться лишь он сам да академии…

В конце концов он встал с места, оставив нас троих в зале ресторана. Когда он уже подходил к двери, я нагнал его, взял за руку и сказал: „Прошу верить, сударь, что мы и впредь останемся друзьями“. Затем я вернулся к Шенавару с Франсе и также попросил их верить, что они идиоты. После этого мы пошли пить пиво.

Да, мне вспомнилось еще одно высказывание г-на де Ниверкерка: „Надеюсь, господин Курбе, — сказал он, — что у вас нет оснований жаловаться: правительство достаточно заигрывает с вами. Никто не может похвастаться таким вниманием к своей особе, как вы! Заметьте, что и на завтрак вас сегодня приглашало правительство, а не я“. Одним словом, я в долгу у правительства за завтрак. Я собирался расплатиться с ним, но это разозлило Шенавара и Франсе…

У меня в работе с полдюжины полотен, которые, вероятно, закончу к весне… Счастлив, что Вы полагаетесь на меня. Не сомневайтесь: я не подведу. Окажите мне честь верить в это, потому что порукой тому — ненависть к людям и обществу, которая угаснет лишь вместе со мной. Весь вопрос упирается во время — значит, Ваша роль важнее, чем моя: у Вас в руках средства, которых мне всегда не хватало и будет не хватать. При Вашем образовании, уме, смелости и денежных ресурсах Вы можете спасти нас при жизни и помочь нам прожить еще целое столетие! Я по возможности скоро завершу то, что начал, заверну в Париж и навещу Вас в Монпелье, если Вы все еще будете там, а застану Вас в Париже — мы вместе съездим за Вашей коллекцией, если решим устраивать выставку»[158].

Курбе явно доставляло удовольствие подкусывать директора департамента изящных искусств. Ниверкерк в самом деле был добросовестным, но ограниченным чиновником, упрямым приверженцем традиций и заклятым врагом всего неортодоксального в искусстве. В вышеприведенном письме содержится первое известное нам упоминание о намерении Курбе устроить выставку своих работ одновременно с гигантской Всемирной выставкой 1855 года, но совершенно отдельно от нее. Он надеялся, что Брюйас поддержит его, одолжив ему картины из своей коллекции, а также сорок тысяч франков на расходы.

За зиму 1853/54 года Курбе написал в Орнане четыре полотна. Три пейзажа: «Орнанский замок» — дома, теснящиеся на месте снесенного средневекового замка, высоко над городом; «Скала Диз Эр» — привлекающий внимание ориентир в здешних местах; «Ручей в Пюи Нуар» — ключ под сенью деревьев, который художник писал во многих вариантах в разное время. Четвертой картиной были «Веяльщицы», с изображением его сестры Зоэ в платье из тяжелой красновато-коричневой ткани. Стоя на коленях на куске белого полотна, она просеивает зерно с помощью большого решета. Слева расположилась другая молодая женщина, в сером платье и чепчике; удобно откинувшись на мешки с зерном, она сортирует зерна на блюде. Справа мальчуган пытливо заглядывает в деревянный ларь. На дворе, обнесенном стеной, на которую солнце отбрасывает тень увитой виноградом решетки, валяются мешки и корзины.

Курбе не спешил завершать эти полотна, поскольку Салон 1854 года был отменен, чтобы оставить побольше времени для подготовки художественной экспозиции на Всемирной выставке. Таким образом, художник имел время для своего излюбленного развлечения — охоты, и проводил целые дни, бродя с немногими спутниками по зимним холмам в поисках дичи. Одна из подобных экскурсий закончилась плачевно: Курбе забыл, что охота по снегу запрещена законом. «Я отправился на охоту, — писал он Брюйасу, — в голове у меня шумело, надо было подышать воздухом и подвигаться. Снег был великолепный, но оказалось, что охота запрещена. Когда я вернулся в город, на меня составили протокол, стоивший мне трех потерянных дней: пришлось отправиться в Безансон выслушать там приговор и принять меры, чтобы избежать тюрьмы. Да здравствует свобода!.. Я начал еще две картины, которые скоро сделаю: первая будет называться „Веяльщицы“, вторая… явится частью дорожной серии, продолжением „Дробильщиков камня“ и будет изображать цыганку с детьми»[159].

Полотно с цыганкой так никогда и не было написано, но пятнадцать лет спустя Курбе ввел аналогичную группу в картину «Подаяние нищего». Три дня в Безансоне оказались, в конце концов, не совсем потерянными: хотя охота и стоила художнику ста франков штрафа, он продал одному безансонскому коллекционеру картину за четыреста. В том же письме Курбе опять упоминает о своей предполагаемой персональной выставке, но теперь его проект требует сооружения большого павильона, где можно будет разместить картины. «Словом, мы расставим наши пушки и приступим к торжественному погребению [традиционного искусства]. Согласитесь, что роль могильщиков подходит нам как нельзя лучше, а убрать грязь с этой свалки старья будет отнюдь не так уж неприятно! Следовательно, думать надо только о сумме в сорок тысяч франков. Нам придется арендовать у парижского муниципалитета участок земли напротив большой [официальной] выставки. Я уже представляю себе огромный тент с одной опорной колонной посередине, вместо стен — деревянный каркас, затянутый крашеным холстом. Все сооружение должно стоять на помосте. Наймем охрану; у входа, напротив гардероба для тростей и зонтиков, посадим билетера в черном фраке, поставим несколько служителей в зал. Думаю, что, даже рассчитывая только на врагов и завистников, мы легко вернем затраченные сорок тысяч. Все решит вывеска: „Выставка произведений художника Гюстава Курбе и картин из коллекции Альфреда Брюйаса“. Этого хватит, чтобы перевернуть весь Париж вверх дном. Это же будет самая дерзкая шутка нашей эпохи! Многим от нее не поздоровится»[160].

Той же зимой несколько полотен Курбе было выставлено во Франкфурте. Художник получил оттуда сведения, о которых с ликованием уведомил своего друга Адольфа Марле: его картины произвели такую сенсацию и возбудили такие яростные споры, что в казино пришлось вывесить объявление: «Здесь запрещается спорить о картинах г-на Курбе»[161]. У одного очень богатого банкира, собравшего на обед многочисленное общество, каждый из приглашенных нашел в складках своей салфетки записку с предупреждением: «Сегодня вечером просят воздержаться от разговоров о г-не Курбе».

Горчаков, русский посланник во Франкфурте, предложил купить «Человека с трубкой», но Курбе не согласился — он уже обещал эту вещь Брюйасу. В мае, за несколько дней до отъезда в Монпелье, он писал последнему: «Вчера мой портрет [„Человек с трубкой“] привезли из Франкфурта… Это не только мой портрет — он Ваш. Увидев его, я был поражен: это определяющее звено в нашем решении [термин, часто употребляемый Курбе и, по-видимому, означающий торжество реализма]. Это портрет фанатика, аскета, человека, который разуверился в глупостях, привитых ему воспитанием, и старается следовать своим принципам. За свою жизнь я написал много автопортретов соответственно переменам в своем образе мышления; короче, они — моя автобиография. Третьим [автопортретом] было изображение хрипящего и агонизирующего человека [„Раненый“], предпоследним [возможно, „Человек с кожаным поясом“] — портрет человека, преисполненного идеалами и любовью в духе Гете, Жорж Санд и т. д. И вот теперь этот. Мне остается написать еще один — портрет человека, убежденного в своей правоте, свободного человека… Да, дорогой друг, я надеюсь сотворить в жизни чудо — прожить ее с помощью своего искусства, ни на шаг не отступив от своих принципов, ни разу ни на миг не солгав своей совести, не написав картины размером хотя бы с ладонь в угоду кому бы то ни было или ради выгодной продажи. Я всегда твердил друзьям (которых страшила моя неколебимость и которые опасались за меня): „Ничего не бойтесь. Пусть мне придется обрыскать весь мир — я все равно уверен, что найду людей, которые меня поймут, даже если их окажется всего полдюжины. Они дадут мне возможность жить, они спасут меня“. И я прав, прав! Я встретил Вас. Это было неизбежно, потому что встретились не мы, а наши общие поиски решения. Я в восторге, что у Вас будет мой портрет. Он наконец ускользнул от варваров. Это поистине чудо, потому что даже в период безысходной нищеты у меня хватило духу не продать его Наполеону за две тысячи франков, а позднее — Горчакову через торговцев»[162].

Последняя фраза иллюстрирует неистребимую тягу Курбе к самовосхвалению. В 1850 году будущий император действительно хотел купить «Человека с трубкой», но сокращение содержания, назначенного ему государством, вынудило его отказаться от этой мысли. Нет никаких сомнений, что в то время Курбе был бы только счастлив продать свою картину Луи Наполеону или другому покупателю, располагающему наличными. Далее письмо гласит: «Дорогой друг, как трудно в этой жизни не изменять своей вере! В нашей очаровательной Франции все устроено так, что, когда человек, который может что-то дать, достигает цели, он приходит к ней как греческий воин [гонец из Марафона] и падает мертвым. Но так как под солнцем всегда случается что-то новенькое… мы покажем им [реакционерам] двух бойцов, решивших не умирать. Прошу Вас, дорогой друг, не сердитесь больше на этих людей. Поверьте, я лично смотрю на человека с тем же любопытством, что на лошадь, дерево, неодушевленный предмет, и только. Поэтому я давным-давно перестал злиться и в этом отношении, уверяю Вас, стал совершенно спокоен. Я даже пошел дальше: я счастлив, что начал изучать людей, — чем внимательнее я это делаю, тем больше открываю в них разного; это преисполняет меня радостью и убеждает, что люди все-таки выше лошадей… Да, я понял Вас, и у Вас в руках живое тому подтверждение — Ваш портрет. Я готов отправиться в Монпелье: в понедельник покидаю Орнан, задержусь на день-другой в Безансоне, а затем — не знаю уж за сколько дней — доберусь до Вас, где и сделаю все, что Вы пожелаете и что будет нужно. С отъездом тороплюсь, потому что заранее радуюсь поездке, встрече с Вами и работе, которую мы сделаем совместно»[163].

Это длинное, бессвязное письмо представляет собой прекрасный образец бесплодных попыток Курбе выразить на бумаге наипростейшие философские идеи. Для ясного и логического изложения ему не хватало ни усидчивости, ни словарного запаса. Его неуклюжие фразы, вероятно, в достаточной степени передавали смысл того, что он хотел сказать близким людям, но когда ему приходилось делать заявления прессе или общаться с публикой посредством печатного слова, он вынужден был прибегать к помощи Шанфлери, Кастаньяри или другого профессионального литератора, которые готовили к печати его неряшливые сочинения, а чаще переписывали их с начала до конца.

Загрузка...