Глава 27 Тюрьма

Невзирая на шумиху, поднятую журналистами и памфлетистами, военный суд отнесся к Курбе на редкость уважительно. Председатель суда полковник Мерлен выразил сожаление, что столь талантливый художник впал в такое пагубное заблуждение. Курбе судили вместе с восемнадцатью другими членами Коммуны, и очередь до него дошла лишь 14 августа. В ответ на вопросы Мерлена он вновь заявил, что вся его деятельность при Коммуне была конструктивной: он охранял национальное достояние, голосовал против экстремистского большинства, спас коллекцию Тьера и пытался сохранить бронзовую облицовку Вандомской колонны. Обвинение вызвало всего двух свидетелей, и ни один из них не дал показаний, порочащих обвиняемого. М-ль Жерар подтвердила, что художник жил у нее с 6 января по 23 мая, что она попросила его съехать лишь потому, что не хотела, чтобы арест произошел в ее доме, и что художник всегда вел себя весьма пристойно. Жозеф Дюшу, привратник одного из зданий на Вандомской площади, заявил, что ему кажется, будто он видел, как 16 мая Курбе, в короткой черной куртке, взобрался по приставной лестнице и нанес первый удар по колонне. Суд явно не поверил привратнику, а Курбе возразил, что у него есть только один черный костюм — долгополый сюртук и что его живот не дает ему возможности взбираться по приставным лестницам.

Напротив, защита представила более десятка свидетелей да еще с десяток держала в резерве. Виале, председатель Общества вспомоществования бедным VI округа, показал под присягой, что Курбе вернул ему документы, конфискованные Национальной гвардией. Казалá, издатель журнала «Магазен питтореск», характеризовал художника как человека умеренных политических взглядов. Директор Лувра Барбе де Жуи и директор Люксембурга Филипп де Шеневьер, оба уволенные Коммуной и восстановленные после ее падения, утверждали, что Курбе серьезно способствовал сохранению художественных ценностей в национальных музеях не только до и во время Коммуны, но и в неделю уличных боев, последовавших за вступлением версальских войск. Дориан, к которому обращался доктор Ординер, подчеркнул, что Курбе — замечательный художник, но непоследовательный и некомпетентный политик. Этьен Араго, бывший мэр столицы, вообще не считал Курбе политиком. Жюль Симон, министр просвещения, с некоторой неохотой показал, что художественная комиссия при правительстве национальной обороны, председателем которой Курбе избрали в сентябре 1870 года, была неофициальным органом, поэтому художник не являлся государственным служащим и узурпировать общественные функции просто не мог. На следующем заседании, 17 августа, Паскаль Груссе, его товарищ по несчастью, находившийся в одиночном заключении в Версале и услыхавший о выдвинутых против Курбе обвинениях лишь после оглашения их на суде, добровольно дал показания о том, что Курбе не имел никакого отношения к декрету об уничтожении колонны, переговорам с подрядчиком и самому сносу памятника. На заседании 22 августа Курбе обвинили в соучастии в краже исчезнувшей из Тюильри серебряной статуи двухметровой высоты, изображающей «Мир»; однако через четыре дня Мерлен объявил на заседании суда, что статуя обнаружена в подвалах Лувра.

С Курбе обошелся мягко даже прокурор Гаве, объявивший, что ему горько видеть «художника с большим талантом среди деклассированных людей, которых леность и зависть превратили в преступников»[405]. Тем не менее он считал Курбе виновным в поддержке Коммуны и участии в ее деятельности. 31 августа Лашо произнес серьезную, мастерски построенную речь в защиту художника, прося об оправдании. Хотя его собственные политические симпатии были на стороне Империи, он считал поведение Курбе достойным уважения. Пункт за пунктом он проанализировал свидетельства в пользу художника. Впоследствии Курбе признавал добросовестность и компетентность своего адвоката, но жаловался, что, как бонапартист, Лашо относился к нему холодно и даже не подавал руки собственному клиенту.

Длительные тяжкие испытания подорвали здоровье Курбе: он стал худым, изможденным, поседел, а хроническое недомогание, вызванное геморроем, так обострилось, что он был вынужден во время суда сидеть на подушке. Вскоре после начала процесса его перевели из камеры в военный лазарет в Версале, где состояние его сразу улучшилось. Зоэ делала для брата что могла, но к этому времени начала уже сильно жалеть самое себя. В письме к Брюйасу она подчеркивала принесенные ею жертвы: «Как Вам известно, я взывала ко всем сердцам, стучалась во все двери, перевернула небо и землю… Я старалась навещать его так часто, как это возможно. Но каждый день ездить в Версаль и в то же время метаться по Парижу, чтобы успеть сделать все необходимое, чрезвычайно трудно. Мой муж небогат, но не останавливается ни перед чем и, хотя мы ограничили себя самым необходимым, наши расходы весьма велики. Это не имеет значения, мы смело идем на все, лишь бы любой ценой вытащить Гюстава из скверной истории… Он болен, и я добилась его перевода в военный лазарет… Дай бог, чтобы в будущем он слушался верных друзей и занимался исключительно живописью… Я читаю ему все письма, приходящие от друзей. Это большое утешение для бедного заключенного»[406].

Двадцать седьмого августа Курбе сам писал Жюльетте: «Я очень счастлив, что меня перевели в этот лазарет; я полностью оправился от страданий, вызванных одиночным заключением. Одиночество ослабляет мозг… Я тощ, как в день своего первого причастия; ты будешь немало удивлена. Ухаживает за мной сестра Клотильда; она очень мила со мной и в обход правил дает мне столько еды, сколько может… Наши дела слушаются уже несколько дней, адвокаты делают все, что в их силах. У меня лучший адвокат Парижа. К тому же у него прекрасные отношения со всеми политическими группировками. Мне его нашел г-н Греви. Если меня приговорят только к ссылке, я не обжалую приговор. Я отбуду наказание, не прося ни у кого милости; я не хочу, чтобы те, кто имел бесстыдство преследовать меня при моих заслугах, отделались от меня такой дешевой ценой. Нет, я оставлю за собой право обвинить их когда мне вздумается. Большинство здесь считает, что я буду оправдан. Если меня приговорят к тюремному заключению, я буду добиваться, чтобы его заменили высылкой. Если оправдают — проведу, наверное, неделю-другую на море, а уж потом приеду к вам: мне очень нужны морские купания — я ни разу в этом году не купался [в море]… Кроме того, я должен сразу же после суда, еще до возвращения домой, вчинить иск муниципальным властям Орнана… Эти идиоты — форменные убийцы: их решение [снять „Ловца форели“] основывалось на предположении, что я обязательно буду осужден, и если бы я не скрылся, они меня просто пристрелили бы. Вопрос о колонне полностью отпал… Остается лишь обвинение в участии в Коммуне, где я лишь выполнял свою миссию [сохранять произведения искусства]… Кроме того, несмотря на все выдвинутые против нас обвинения, я считаю за честь свое участие в Коммуне, потому что такое правительство в принципе похоже на швейцарское, — оно идеальное государственное устройство: уничтожает невежество, исключает войны и привилегии… Если отправлюсь в Швейцарию, все вы переберетесь ко мне, а поеду я в Невшатель… Не отвечай на это письмо неделю: все, что бы вы ни написали, может мне повредить, особенно [письма] от отца»[407].

Курбе был чересчур оптимистичен. 2 сентября суд приговорил его к шести месяцам тюрьмы, вдобавок к трем месяцам предварительного заключения. Он был приговорен также к пятистам франкам штрафа, не считая его долю судебных издержек. Каждого из осужденных обязали уплатить как общие, так и личные судебные издержки, а поскольку люди это были в основном безденежные, Курбе добровольно рассчитался за товарищей, что вместе с его собственными потерями составило 6850 франков. Художник сам понимал, что наказание, определенное ему, было мягким в сравнении с жестокими приговорами, вынесенными большинству обвиняемых; к тому же он все еще надеялся на смягчение кары.


Третьего сентября он сообщил о приговоре семье: «Я осужден на шесть месяцев тюрьмы и все еще не понимаю за что. Эти люди [судьи] стараются угодить публике. Даже после того, как было доказано, что я не имел касательства к разрушению колонны, они все равно утверждают, что я принимал в нем участие… По-моему, им нужно создать впечатление, что виноваты все, а затем простить меня; конечно, это для меня отнюдь не то же [что оправдание]: если бы не приговор, я мог бы сам предъявить обвинение муниципальным властям Орнана. Еще не знаю, буду ли просто освобожден или срок заключения заменят мне изгнанием… Подавать апелляцию не буду, чтобы не мешать их плану [смягчить или изменить приговор]. Меня также присудили к штрафу в пятьсот франков, опять-таки неизвестно за что. Они думают, я — богач, это широко распространенное мнение. Должно быть, я действительно кажусь богачом, потому что толст. Как все обернется, увидим, но мне почти наверняка не придется отбывать срок в тюрьме. Моим товарищам вынесены очень суровые приговоры: одним — тюрьма, другим — ссылка, двум — смертная казнь, но последние [смертные приговоры] не будут приведены в исполнение. Все ожидали, что меня оправдают; я так не думал, потому что знаю этих людей и знаю, как они раздражены презрением, которое мы выказывали им нашей работой в Париже… Не волнуйтесь, вся эта нелепость не действует на меня»[408].


Все это были пустые догадки: суд не собирался ни смягчать, ни менять меру наказания. После приговора Курбе перевели во временную тюрьму Оранжери в Версале, где ему пришлось спать «на трехсантиметровом слое насекомых»[409]. 22 сентября его этапировали в старую парижскую тюрьму Сент-Пелажи на улице Пюи де л’Эрмит, между улицей Монж и Ботаническим садом. Выстроенное в 1665 году как приют для бывших проституток, это старинное здание было «поражено проказой старости; сколько его ни чистили, ни подновляли, ни перекрашивали, оно оседало под тяжестью своего внушительного возраста…»[410]. Тюрьму эту снесли в 1899 году. Камер в ней не было — одни только дортуары да несколько каморок для заключенных, которые могли себе позволить жить на своем коште, то есть получать за свой счет еду из ресторана. Для политических заключенных существовал «павильон принцев», где в свое время сидел Шоде. Курбе не поместили в это более удобное помещение, но он получил разрешение жить на своем коште. Еду ему приносили из пивной Лавера, и художник наслаждался уединением в каморке № 4, где стояли железная койка, два стола и три стула. Дверь на ночь запирали, но днем она была открыта, и Курбе мог общаться с другими заключенными или гулять по мрачному двору. К крайнему своему отвращению, он должен был носить арестантскую одежду — серые штаны и куртку.

«Со вчерашнего дня нахожусь в Сент-Пелажи, — писал он Кастаньяри, — с нами решено обращаться, как с обыкновенными преступниками, а не политическими заключенными; мы по самые уши сидим среди воров. Сделано все, чтобы унизить нас… Попросите, пожалуйста, у префекта полиции пропуск для свиданий со мной, а также [пропуска] для моей сестры и зятя. Мне нужно уладить дела с помещением, которое я снимал на улице Вье-Коломбье под клуб [там хранились принадлежавшие ему подделки под старых мастеров]; буду счастлив, если Вы присоветуете что-нибудь по этому поводу моему зятю… Если кто-либо из моих друзей пожелает прийти с Вами, получите пропуска и на них»[411]. Однако лишь 15 декабря Кастаньяри исхлопотал разрешение на два свидания с Курбе в неделю.

Художник уже больше года не притрагивался к кисти, но вынужденная праздность тюремной жизни вызвала в нем страстное желание снова начать писать. Другое письмо к Кастаньяри говорит о крушении его надежд: «Произошло нечто странное: мне не позволяют работать. Несмотря на просьбы сестры и мои, г-н Валантен [генерал Валантен, префект полиции] не соглашается дать разрешение… Это тем сильнее огорчает меня, что у меня возникла идея: хочу написать Париж с птичьего полета и небо над ним, как на моих маринах. Неповторимая возможность: крыша здания опоясана галереей… вид великолепный, может получиться так же интересно, как мои марины в Этрета. Но мне… с неслыханной жестокостью отказывают в выдаче необходимого инструмента. Так в Сент-Пелажи обращаются только со мной: всех остальных заставляют работать. Требуют, чтобы я шил войлочные туфли, а я этого не умею и плачу [вместо этого] пять су в день из своих двадцати франков в неделю, которые мне разрешается тратить на питание… Вы встречаетесь с Гамбеттой, объясните ему все и попросите дать разрешение или заказ [на картину], который обяжет меня работать… Торопитесь: погода стоит хорошая, и я должен этим воспользоваться»[412].

Жюльетте он сообщал 22 сентября: «У меня не было возможности написать: свобода моя ограничена, я не могу ни писать, ни получать письма без просмотра их префектом, который очень неприязненно настроен ко мне. Вот почему я велел тебе не писать; здесь очень странно истолковываются самые невинные и естественные вещи… Я чувствую себя лучше, здоровье мое налаживается… Теперь я могу выходить на воздух и разговаривать с людьми, хотя они [власти] имели наглость поместить нас с ворами и убийцами. Но все это мало меня трогает; ты же знаешь, я просто не замечаю попыток унизить меня… Отовсюду я получаю поздравительные письма — из Германии, Англии, Швейцарии; меня поддерживают все, кроме реакционеров и наймитов правительства и Наполеона… Сестра [Зоэ] болеет от вечного беспокойства, гордость ее уязвлена. Что до меня, то я не перестаю смеяться над всем этим, так что по поводу меня не убивайся. У меня здесь нет ни в чем недостатка… Месяц я уже отсидел, осталось всего пять… Люди здесь так много разговаривают, что ничего не успевают делать. Я постараюсь получить краски и немного поработать. Не знаю, добьется ли сестра моего перевода в частную лечебницу… Там я мог бы принимать друзей и иметь модели… Я слышал, ты хочешь приехать сюда; прошу, умоляю тебя — не приезжай; я буду в отчаянии, зная, что ты одна на пути сюда и в Париже, где очень опасно. Тебя могут арестовать, почти наверняка арестуют. Сестра [Зоэ] не арестована, потому что она замужем, но все сестры, братья и отцы моих друзей сидят в тюрьмах. Самую большую радость, какую вы с Зели можете мне доставить, — это оставаться дома и, главное, не тревожиться… В этом году я не попаду домой к сбору винограда. Непрерывно думаю о вас. Что-то вы там поделываете?»[413]

Зоэ в конце концов убедила префекта разрешить Курбе писать в своей каморке. Приводить к нему натурщиков не позволялось, но Зоэ приносила фрукты и цветы для натюрмортов. 30 ноября она писала Брюйасу: «Я не в силах передать Вам, сколько всего сделала и выстрадала… Только результаты помогут Вам это понять. Гюстав претерпел много страданий, как нравственных, так и физических. Одиночка чуть не свела его с ума. Здоровье его ухудшилось, а добиться надлежащего ухода за ним я не могла. Однако… в конце концов мне удалось несколько переубедить [власти]. Я разыскала все документы, оправдывающие его, все декреты, касающиеся ниспровержения колонны… Гюстав нигде ничего не подписал. Он не разрушитель… Он единственный, кто в такие минуты до конца отдавался [своей миссии], даже когда Коммуна ежедневно грозилась расстрелять его как реакционера [образец мелодраматической фантазии Зоэ!]. Я хожу к нему в Сент-Пелажи два раза в неделю. Принесла ему кисти, но, увы, два квадратных метра слишком малая площадь [для занятий живописью]. Работать же [ему]… разрешают только у себя. Здоровье Гюстава после возвращения в Париж серьезно улучшилось…»[414].

В своей тесной каморке Курбе написал целую серию небольших композиций из фруктов и цветов, но подавляющая их часть оказалась значительно хуже натюрмортов с цветами, которые он создал в Сентонже девятью годами раньше. Он написал также портрет одного из тюремщиков, а на стене у кровати изобразил девушку с цветами в волосах. Голова ее, казалось, лежит на подушке художника. Ходил слух, что надзиратель, обманутый реалистичностью изображения, пришел в ярость при виде женщины в постели заключенного, но, обнаружив, что дерзкая нарушительница порядка всего лишь нарисована, от души посмеялся. Небольшой автопортрет «Курбе в Сент-Пелажи» мог быть написан и в тюрьме, но, вероятнее всего, сделан по памяти после освобождения художника. Натюрморт «Яблоки и гранаты в вазе» выполнен либо в Сент-Пелажи, либо несколькими месяцами позже в Нейи.

Настроение Курбе постоянно колебалось — он то держался вызывающе, то жалел себя. Среди наиболее его усердных корреспондентов была Лидия Жоликлер, которой он послал из Сент-Пелажи трогательное письмо: «В такие минуты страшного одиночества, когда находишься между жизнью и смертью (Вам никогда не понять, что мы перенесли), невольно обращаешься мыслями к юности, родным, друзьям. В воображении своем я прошел по всем местам, где когда-то ходил со своей бедной матерью (которой я больше не увижу, а это самое большое и, в сущности, единственное мое горе среди всех бед, обрушившихся на меня со дня последней нашей с Вами встречи). Я увидел в зеркале памяти луга во Флаже, где собирал с ней орехи, ельники Ренье, куда ходил по малину… Вспоминал пироги, которые она пекла для меня… Меня ограбили, разорили, ославили, таскали по улицам Парижа и Версаля, осыпали дурацкими насмешками и оскорблениями. Я гнил в одиночках… Спал на голой земле в обществе всякой сволочи, кормил собой паразитов, меня возили из тюрьмы в тюрьму, я валялся в лазаретах среди умирающих, ездил в тюремных фургонах… под дулом винтовки или револьвера — и так четыре месяца. Но, увы, я не один такой. Нас двести тысяч, — и скорее мертвых, чем живых. Дамы, женщины из народа, дети всех возрастов, даже грудные, не говоря уже о беспризорных, шатающихся по улицам Парижа без отца и матери, которых каждый день тысячами бросали в тюрьму. С со творения мира ни один народ ни в какую историческую эпоху не видел такой бойни и такой мести»[415].

Зоэ вела за спиной Курбе упорную кампанию, требуя, чтобы друзья брата писали ему, уговаривали его бросить политику и ограничиться в будущем деятельностью живописца. Она неоднократно осаждала просьбами Брюйаса, который отвечал ей вежливо, но лучше, чем Зоэ, понимал, что подобный совет вызвал бы возмущение художника. Затем настала очередь Лидии Жоликлер, которой Зоэ написала 1 декабря: «Я прошу всех наших друзей употребить все силы, чтобы убедить моего брата не заниматься ничем, кроме живописи; ему и так не хватит жизни, чтобы завершить свою работу; он должен заткнуть уши и бежать от ложных друзей, стремящихся лишь погубить его… Сделаем вид, что моя просьба исходит от Вас. Не говорите ни брату, ни даже моим сестрам, что я просила вас вмешаться. Если это будет исходить от меня, мои советы на него не подействуют»[416]. 12 декабря Зоэ снова пишет Лидии, сообщая на этот раз лишь бытовые подробности: «Гюстав просил поблагодарить Вас за коробку превосходного орнанского сыра, которую Вы ему прислали. Несколько дней он очень мучился. Здесь так холодно, что невозможно принять ванну. Я могу приносить ему все, что угодно, и ломаю себе голову, что бы такое для него придумать. Принесла ему кисти и холсты. Он помещается на третьем этаже, окно у него довольно большое и выходит на юг. В камере есть печка, и он поддерживает в ней огонь. Я ношу ему цветы и фрукты, а он их пишет… Я принесла ему охапку остролиста, усыпанного красными ягодами, — надо же украсить помещение»[417].

Зоэ, разумеется, была права: Курбе был художником и только художником; ему не следовало занимать постов и председательствовать на собраниях. Но его политические убеждения имели глубокие корни, и его социальная философия отличалась искренностью. Беспомощное положение, в котором он находился, вынудило его принять поддержку Зоэ на время болезни и заключения, но он принимал ее неохотно.

Больше всего его возмущала бестактность сестры: Зоэ постоянно напоминала ему, что он обязан ей всем, начиная с ветки остролиста и кончая восстановлением в гражданских правах. Он был признателен ей и все-таки ненавидел ее.

Загрузка...