Эта каморка была такой крохотной, что в ней нельзя было выпрямиться во весь рост или вытянуть ноги. Низкий потолок, густо затянутый паутиной, нависал над головой подобно изощренной ловушке, в любой момент готовой ощетиниться стальными шипами и начать со скрежетом опускаться на голову несчастному, томившемуся в этой каменной клети. Сквозь прямоугольное отверстие с решеткой лился закатный свет, разделенный на ровные полосы. Окошко было единственной связью с внешним миром. Оно находилось чуть выше уровня земли, и в него подавали еду — как правило, бесхитростную: кусок вчерашнего хлеба, который уже не годился на стол господам, и кружку теплой воды. Как-то раз на подносе оказалось птичье ребрышко, когда-то, наверное, принадлежавшее воробью, таким маленьким оно было. Она сгрызла и косточку тоже, ибо та пахла мясом, а еще потому, что каждая трапеза могла стать последней.
Она пробыла здесь больше двух недель, тоскуя по внешнему миру. Ее чувства притупились, стали такими же ограниченными, как и ее жилище. Никто не заговаривал с ней. Запахи природы и людского пота, соловьиные трели и басистые голоса стражников долетали как будто издалека, видимое пространство состояло из четырех ровных отрезков, которые она, сгорбившись у окна, пыталась схватить юркими пальцами и затащить себе в камеру, чтобы та расширилась, обрела нормальные размеры, наполнилась чистым воздухом и солнечным светом. Но ее руки не сумели объять реальность, они так и остались бесполезными кусками плоти, не могущими вызволить ее отсюда. Она смирилась с тем, что придется с ними расстаться.
Именно так. Завтра, на рассвете, ей отрубят обе кисти: руки, оскверненные преступлением. Ее жизнь висела на волоске, но ей было всего двенадцать лет, и судья сжалился над ней. Ей отчаянно повезло. Он оказался человеком с большим сердцем и широкой душой и нередко одаривал закоренелых негодяев своим обнищалым милосердием. Она была безмерно признательна ему только за то, что смогла выйти из тесной камеры и снова увидеть цельный, не поделенный на части мир. Благодарность пульсировала в каждой ее жилке, когда она взошла на помост и положила руки на плаху. Палач поднял тяжелый меч, и толпа, собравшаяся посмотреть на чужое горе, затаила дыхание. Кто-то заплакал, жалобно и тонко, сначала тихо, затем все громче. Меч опустился, кровь забрызгала ей лицо, но боль не пришла. Кто-то все еще плакал по ней, по ее отсеченным рукам.
В тот момент на нее снизошло озарение, в голове будто разорвался огромный белый шар, осветив темные уголки разума, позволив ей понять. Мир был сломанной машиной. Ее грех был искуплен, она внесла плату, но другие все еще были грязны. Она вырвет их проступки так же, как ее злодеяние было вырвано из нее. Она очистит их — и неважно, какой ценой.