12

Дом Евстафия Евтихиевича, деревянный, двухэтажный, когда-то крашенный, но теперь облезлый, был дряхл. Крыльцо покосилось, полы и двери рассохлись, некоторые окна заткнуты тряпками, крыша протекала, и в дождь жильцы расставляли по полу тазы и корыта, в которые стекала вода с потолка. Зимой весь дом вместе с крышей задувало снегом, зато под сугробами было тепло. А летом весь дом утопал в зелени, буйной и дико разросшейся. Дом стоял на Большой Круче, на окраине города, и окнами выходил на Оку. Когда-то в нижнем этаже размещался сам хозяин с женой, а в верхнем дети. Домик тогда был весел, наряден, хозяин за ним любовно ухаживал. В палисаднике горели ярким пламенем георгины, настурции, астры (цветы Евстафий Евтихиевич страстно любил и разводил во множестве). Дорожки всегда были посыпаны песком. Но со времени переименования гимназии во «вторую ступень», во время голода, разрухи, гражданской войны дом почернел, ограду пришлось поломать на дрова, все обветшало и никогда уже не ремонтировалось. Евстафий Евтихиевич овдовел, жена угасла с горя по детям, которые неизвестно когда, где и как вдруг пропали, учитель приветил стариков, которые искали пристанища, отдал им все помещение, оставив себе только комнату, которую занимал с больной теткой, да боковушку с библиотекой.

Когда Пахарев объявил Евстафию Евтихиевичу, что тот переводится на должность библиотекаря, это скосило старика. Он упал духом и решил посоветоваться со своими жильцами, как ему быть.

На совет пришел первым его жилец и товарищ по гимназии грузинский князек Аркадий Максимыч Цуцунава. Во время Октября Арион Борисыч пошел круто в гору и повернул дело так, что Цуцунава «вычистили». Арион Борисыч обстряпал это дело ловко. Он дал князю заполнить анкету, состоящую из двадцати четырех вопросов, где надо было назвать свою родословную и службу при царе и политические связи. Прочитав анкету, князь так перепугался, что тут же тайком убежал домой и никогда в школу не возвращался, к вящему удовольствию Ариона Борисыча. Теперь это был сгорбленный седой старик в хламиде, с трясущейся головой. Он топил в доме печи, ходил на рынок закупать провизию, колол дрова, носил воду и за это имел угол и пищу. Аркадий Максимыч был доволен, что власти о нем забыли, и сам он никогда не вспоминал, что в разных местах прежней России у него были родственники — высокопоставленные и высокородные персоны. Даже на базар он шел, нахлобучив на глаза какой-то залатанный и бесформенный блин. Но мальчишки-сорванцы, которые знавали его в мундире с блестящими пуговицами, завидя его в хламиде, подпоясанной веревкой, нога одна в галоше, другая в зияющем ботинке, поднимали крик, еще только увидя его издали: «Тухлый барин! Тухлый барин! Пугало! Айда к нам на огород воробьев пугать».

И провожали его вплоть до дома.

Аркадий Максимыч общался только с жильцами по дому, и только они знали глубину его эрудиции: он был знатоком восточных культур, знал арабский язык и целыми вечерами рассказывал друзьям о буддизме, исламе, индусских йогах, тонко анализируя «Рамаяну» и «Дхаммападу».

Аркадий Максимыч пришел на совет первым и теперь сидел молча у самой двери. Он был абсолютно подавлен, служебная катастрофа друга была и его личной катастрофой. Он думал, что вот пришел и его конец.

Вторым жильцом Евстафия Евтихиевича был Андрей Павлыч Мельников. Он преподавал историю местного края в педагогическом институте, но по старости стал безбожно путать даты, города и события, его уволили на пенсию, и он полгода жил у Евстафия Евтихиевича, приезжая из Нижнего. Он занимал мезонин, в котором у него, кроме связки старых архивных бумаг да старинных староверских рукописей, ничего не было. Он всю жизнь писал, и у него накопился целый сундучок рукописей, из которых он кое-что напечатал в местных газетах. Писал он по истории старых дворянских строений, по истории церквей и монастырей, и так как никто этого не печатал, то он прочитывал очередное сочинение в тесном кругу друзей и после этого прятал его в заветный сундучок. Но, спрятав эту рукопись, он тут же принимался за другую. Ему все-таки удалось напечатать целую книгу по истории Нижегородской ярмарки. Этой книгой он гордился, облек ее в сафьяновый переплет и держал в сундучке завернутой в полотенце, вынимал только для показа знакомым, а читать не давал.

В настоящее время, погостив у Евстафия Евтихиевича целое лето, он собрался было уже к себе, но, узнав о постигшем друга несчастье, почел за долг остаться. В городе его знали и называли писателем, хотя никто не мог точно сказать, что же он написал. Обыватели его даже побаивались: «Возьмет да и протащит в газете, тиснет что-нибудь, от него подальше…» В советских учреждениях к нему относились с легким оттенком иронии, но всегда шли ему навстречу.

Он был неистощим на рассказы о том, как жила нижегородская элита: губернаторы, архиереи, миллионеры-купцы, прожигатели жизни — дворяне, у которых он действительно бывал. Рассказывал он одни лишь забавные анекдоты, и рассказывал куда лучше, чем писал. И за эти рассказы его все в доме любили, все за ним ухаживали, ему доставался первый кусок, он был освобожден от бытовых хлопот. Он один в городе носил фрак (то есть видимость фрака, до того тот истлел), дворянскую фуражку и палку с набалдашником и был смутной тенью умершего дворянского века.

Он прибыл на совет вторым и сел рядом с князем, которому тотчас же стал рассказывать анекдоты про буяна и ерника нижегородского губернатора Баранова.

Третьим жильцом Евстафия Евтихиевича был энтузиаст кооперативного движения Штанге. Народник чистой воды по убеждению, он сохранил свои утопические убеждения — возможность предотвратить в России капитализм. Еще молодым человеком Штанге «ушел в народ» и всю свою жизнь потратил на организацию кустарной артели. Из этой артели при Октябре вырос завод «Росинструмент». Штанге держали за выслуги как местную реликвию, дали ему пенсию, но удалили от живых дел. Насколько местная передовая общественность считала его «отставшим от жизни», настолько же его друзья считали нестерпимо «красным», даже большевиком. Он был знаком с Михайловским, с Глебом Успенским, а когда, бывало, Короленко приезжал в городок, то останавливался у Штанге.

В комнате Штанге висел портрет Чернышевского, Михайловского и Короленко — его богов. Кроме литературы о производственных артелях, Штанге ничего не читал, говоря, что книги ему не нужны, ибо он на все давно имеет свои прочные и верные взгляды. (Из художественной литературы он прочитал только «Что делать?» и считал, что никто ничего другого лучше не напишет.) Штанге иронически относился к своим приятелям, не поднявшимся, по его мнению, на «высоты свободного от сектантства духа». В общий котел он отдавал всю свою пенсию, оставляя себе только на баню и на мыло. Он был апостолом старомодного равенства и страдал, когда в князе или в думском деятеле Каншине замечал неистребимую тень высокородной кичливости. Его коробило, когда при нем называли народников мучениками, жертвенниками. Он говорил, что жертвовать собою в пользу народа — это и есть счастье и что Чернышевский, Александр Ульянов, Желябов, Вера Засулич, Николай Морозов — счастливейшие люди на свете. Рахметова он считал единственным положительным типом в классической литературе XIX века. В общем, жильцы считали его неисправимым чудаком и не от мира сего.

Штанге пришел третьим и сел в угол, стал слушать рассказы Мельникова про самодуров-купцов, купавших потаскушек на ярмарках в ваннах, наполненных шампанским.

Последними пришли супруги Каншины.

— Мимикрия теперь является единственным средством порядочного человека, — признавался Каншин, — а глупая последовательность сейчас свойство мелких умов. Я утратил желание обладать индивидуальностью, мне так удобно, я живу, как мне приказывают; жить своим умом — привилегия, которая доступна в двадцатом веке только избранной элите: президентам, вождям, полководцам, а я хочу жить рядовым человеком, любить то, что любят все, жить так, как живут все.

И он на самом деле жил так, как говорил. Он облекся в одежду кустаря: картуз, казинетовое пальто, продранное на локтях, смазные сапоги. Таким он смело ходил по городу, пререкался с торговками, беседовал с домохозяйками, и никому в голову не приходило, что это тот самый человек, который был в почете у царя, сидел за столом со Столыпиным, заискивал перед Распутиным, совещался с Керенским, опровергал Милюкова. Он был живым свидетелем октябрьского переворота, и никто, кроме тесного круга приятелей, ничего не знал об этом, а считали его просто «старичком с Большой Кручи», который хорошо разбирался в сортах говядины, овощей и фруктов. Он умело имитировал манеру речи аборигенов, обращаясь к мещанке, торговке домашней живностью: «Гляжу, ба-ба-ба… Гусь в теле. Тетенька, почем?!» — «Две полтины». — «Да ты что, с ума сошла?» — «У нас его нет, сходить не с чего». — «Скости капельку, я целую килу и заберу у тебя в таком разе». — «Только для тебя, кум…»

«Свой в доску», — говорили о нем в улице.

По воскресеньям он выходил в палисадник, где собирались игроки в домино, проигрывал им на водку и с ними пил из общего стакана, закусывал, разрывая селедку руками, крякал, морщился и изысканно матерился, к удовольствию мастеровщины.

«Молодчина, старичок, — говорили ему, — сразу видать нашу рабочу косточку… В брюхе-то у тебя, чай, долото сгниет». — «А хрена ли? — отвечал Каншин. — Выпить да закусить, вся наша жизня в этем… Душа вон, и лапти кверху».

Его хлопали по плечу и приглашали на крестины. На крестинах, на именинах, на свадьбах он был в числе званых, потому что умел играть на гитаре и пел трогательные песни, за которые его домохозяйки обожали. Удивительно, что этот натуральный аристократ так легко приспособился к мещанской среде.

Супруги Каншины сели в красный угол молча, оба прямые, сухие, еще очень бодрые, только глаза у мадам Каншиной очень беспокойно бегали с предмета на предмет…

Вскоре явился сам хозяин. Он сел за стол рядом с Каншиным и изложил суть своего дела. Как и все нервные и впечатлительные люди, он преувеличивал свои опасности и бедствия и нарисовал их в мрачных красках. Выходило, что его постигла непоправимая катастрофа, а сам он испытывает «адские мучения».

— Лишили должности, лишат и пенсии, — говорил он. — Лишат пенсии — лишат и доброго имени, примеров немало. Идти в школу не могу, но нет сил и сидеть дома, ведь формально я не уволен. Скажите же мне, где выход. Все вы умны, образованны, прожили долгую жизнь и даже распоряжались судьбами государств, — закончил он, взглянув в сторону Каншина.

Наступило неловкое молчание, томительное и нудное. Первым высказался Мельников. Он мямлил, «жевал мочалку», повторялся, и в его пространной и сбивчивой речи, как иголка в сене, терялась любая мысль.

Но его поняли так, что живем в правовом государства и надо жаловаться в профсоюз. Что это даже долг и обязанность члена профсоюза от посягательств произвола.

Но не успел он закончить свою речь, как его оборвал Цуцунава, дрожащим, осипшим голосом он закричал:

— Это — самоубийство, дражайший Андрей Павлыч. Это не ошибка, даже не глупость, это — безумное предательство ближних — идти к Ариону, который рад, что мы притихли, свидетели его паскудств. А если узнает, что мы зашевелились, он истребит нас немедленно… Он не ведает ни милосердия, ни справедливости. Вы, Андрей Павлыч, храбритесь, потому что огорожены от бед авторитетом родителя и беспредельной и беззастенчивой лояльностью. Умоляю вас, Евстафий Евтихиевич, будьте благоразумны, не делайте этого опрометчивого шага. Начнутся анкеты, проверки, обследования. «А-а! — скажут. — Вот оно, осиное гнездо вредных элементов, мракобесов, черносотенцев. Пожалуйте сюда, голубчики».

Он сел, тяжело дыша и теребя свою жалкую бороденку. Мельников подсел к нему, стал утешать:

— К чему такое отчаяние, Аркадий Максимыч. От страха перед потерей куска хлеба? Есть нечто высшее, чем довольство человеческое. Есть правда, истина, добро, красота. Наконец, абсолют…

— Вам хорошо философствовать, коллега. Вы обласканы большевиками, вы их нахлебник. А я трясусь от страха каждый день… И не говорите мне о правде. Правда на нашем земном шаре в таком же отношении ко лжи, как булавочная головка к самому земному шару… Я ненавижу свою эпоху…

— Это зря, — заметил Каншин. — Такое слепое негодование и несправедливо и пагубно. Сама по себе любая форма общественной жизни равноценна всякой другой. Более того, никакого объективного критерия их оценки не существует. И наша эпоха не лучше, но и не хуже предыдущих. Только перевернули пирамиду жизни, и те слои людей, которые были наверху, очутились внизу и испытывают сейчас такой же гнет, который сами создавали когда-то для находящихся внизу. Квиты. Все приходит на круги своя.

— Ишь какой софист объявился. Уж договаривайтесь таким образом до оправдания своего банкротства, милейший государственный муж, и до апологии существующего порядка. Глядишь, и вам вдруг бросят кость, как Андрею Павловичу.

— Не удостоюсь, как бывший член «Союза русского народа». Но потому, что я изведал тщету и суетность политики и превратность судеб политиков, чистосердечно признаюсь в том, что существующий порядок, светлейший князь, пока он существует, не есть лучший из многих возможных, а единственно возможный из многих лучших. Не то, что он лучший из мыслимых, сделало его возможным, а то, что он оказался возможным, делает его лучшим из мыслимых.

— Это не что иное, как оправдание глупостей, милейший «отставной депутат от народа». Еще Платон говорил: чтобы влиять к властвовать в демократии, нужно потакать толпе. Мы вступили во тьму девятого круга Данте.

— Вздор это, князь. Каждая эпоха порождает свои заблуждения и химеры. Но всегда приносит и нечто небывалое. А вообще как христианину вам надлежало бы знать, что с точки зрения православной церкви страдание и даже гибель мира — это завершение нравственного развития человечества…

Цуцунава безнадежно махнул рукой.

— Что же вы предлагаете мне, Цицероны? — спросил Евстафий Евтихиевич. — Не для философского же спора я пригласил вас сегодня к себе.

— Смиритесь, Евстафий Евтихиевич, как смирились все мы, — сказал Каншин. — Есть времена, когда нет другого выхода. Но эта безысходность как раз и есть наилучший выход. Свобода и ее ощущение могут быть только в сословном общества, когда все уравновешивается всеобщим антагонизмом. А примирение с действительностью в ранней юности проповедовал сам красный Белинский. А Гоголь осуществил его личным подвигом и «Перепиской с друзьями».

— Это лакейство, трусость, — рассвирепел князь.

— Лучше быть живым трусом, чем мертвым героем, логика известная.

— Позор и стыд! За что вас выбирали в Государственную думу?

— Я и сам не знаю. Наверно, истории это было нужно, как нужно стало ей собрать нас вот в этом клоповнике… Ну а вы что предлагаете?

Князь задыхался от гнева и наконец произнес:

— Я еще не нашел решения.

— Вот все и всегда вы были такими, «критически мыслящие» аристократы. Вы хорошо знаете, кого и как презирать и ненавидеть, но, что делать при этом, вы не знаете. Это вас и не касалось, за вас действовали мы — думцы, чернорабочие монархизма, люди «с грязными руками и черной совестью». И пока вы предавались утонченным размышлениям — прозевали монархию. Так нечего и хорохориться. А вы что думаете на этот счет, господин Штанге?

Штанге был сед, беззуб, сух. Он шепелявил и брызгал слюной. Но говорил сдержанно, спокойно, с достоинством.

— В нашем собрании много шума, отвлеченных мыслей, но нет даже самой проблемы, которую следует обсуждать. Евстафия Евтихиевича сняли с одной работы, взамен предлагают другую…

— Какую? Ту, которую выполняет всякий неуч. Это профанация интеллигентного труда! — оборвал его князь.

— Никакой труд не низок, не позорен. Вам, Евстафий Евтихиевич, предлагают должность библиотекаря? Чем же это хуже учителя? Древние пророки возделывали землю, а древние цари сражались в рядах своих воинов. Никто не гнушался простым трудом. Это только сейчас объявили простой труд черным, и все стараются пришвартоваться к умственному труду. Зачем? В артелях, на полях, в простых мастерских люди были здоровее, независимее, нравственно чище и во всех отношениях лучше. Идите, Евстафий Евтихиевич, и сами попросите простой работы вместо мученической должности современного учителя. И это вас успокоит, и вы перестанете страдать…

И тут началась перебранка, точно на базаре, хотя каждый в душе считал такое поведение недостойным себя.

Евстафий Евтихиевич махнул рукой:

— С вами не сваришь каши. Я подумаю и решу. Я руководствуюсь идеей долга. Я должен — значит, могу. Это открыл Кант на все века: тот, кто становится пресмыкающимся червем, не должен жаловаться, что его раздавили.

— Это мне нравится, — поддакнул Штанге. — Уж коли браться за дело, так со всей силой мужества. Мужество — первая и главная добродетель. Без мужества все прочие добродетели превращаются в прах. Недаром великий Гете говорил: богатство потерять — ничего не потерять; честь потерять — многое потерять; мужество потерять — все потерять.

— А важнее всего сейчас иметь тяжелую биографию, — сказал Каншин. — Хоть вы и носите до сих пор, не боясь, очки, шляпу и галстук, по которым мещане принимают вас по разряду «недорезанных буржуев», но, возможно, ваша биография такова, что не вам бояться Ариона, а ему вас…

Загрузка...