47

Пахарев пришел в приемную Тарасова с раннего утра. Но народу там было уже много: секретари низовых парторганизаций, хозяйственники города, рабочие, крестьяне из уезда со своими жалобами. Тут разговаривали приглушенно, тихо, некоторые — шепотом. Из отдельных фраз и реплик он уловил, что дела у них были срочные и трудные. Многие тревожно вздыхали, и Пахарев понял, что они тоже переживали свою тяжелую ситуацию. Пахарев был напряжен до крайности, находился в полной безвестности, что его ожидает. Он пробыл там весь день до конца занятий, но так и не дождался своей очереди. Все те, которые не были приняты, записались в отдельный список на прием следующего дня. Но он не записался, а пришел раньше всех и на другой день, и опять не был принят. Напряжение его достигло такой силы, вызвало такое мучение, что он решил от него во что бы то ни стало освободиться, поэтому он написал бумажку и передал секретарю, чтобы она отнесла Тарасову. Он видел, что таких записок была уйма, и его обуяла тоска: найдется ли время у кого-нибудь, чтобы разобраться в его душевном хозяйстве.

Секретарша сказала ему, что Тарасов обещал принять, только надо подождать, и теперь Пахарев терпеливо ждал.

Когда в приемной никого больше не осталось, Тарасов сам вышел и, пожимая Пахареву руку, сказал:

— Вот теперь и с вами поговорим по душам.

И повел Пахарева в кабинет. И сел не за стол, на котором, кроме чернильницы и портфеля, ничего не было, а на стул впереди стола, напротив Пахарева.

В кабинете, довольно тесном, кроме этого стола да двух стульев в углу была этажерка с книгами, рядом с ней на деревянном постаменте стоял гипсовый, раскрашенный под бронзу бюст Ленина. Над столом висел портрет Маркса в белоснежной манишке, во фраке и с моноклем.

— Очень много на вас жалоб, Семен Иваныч. За свою короткую службу наплодили вы недовольных, — сказал Тарасов, пронзая его взглядом.

— Поэтому я сам искал случая с вами встретиться, чтобы разрубить этот гордиев узел… Мне очень тяжело.

— А кому легко? Хотите осуществлять культурную революцию, а надеетесь на легкость задачи?

— На легкость я не рассчитываю и не надеюсь, товарищ Тарасов… Но я рассчитываю на то, чтобы справедливость торжествовала и чтобы воздавали каждому по заслугам. Рана от ножа поддается лечению, но ранение словом — клевета, навет — неизлечимо.

— Кабы справедливость подавалась готовой на сковородке, тогда нам нечего было бы и делать. За справедливость тоже надо бороться.

Тарасов сидел положив ногу на ногу, он был заметно утомлен, худ, высок, сутул, лицом задумчив и даже суров. Но когда он улыбался, то улыбка эта была очень неожиданной, глубокой и искрометной.

Тарасов вынул из стола толстую папку и высыпал перед Пахаревым бумаги. Это были жалобы родителей, учителей, комсомольцев, все обвиняли директора в насаждении «деспотизма» жандармских правил поведения. Одна родительница писала, что школа превратилась в тюрьму: «Приди вовремя, уйди вовремя, как при Николашке. А моя дочка не привыкла к этой муштре, она у меня единственная, и я ее лелею… Освободите нас от этого самодура… Точно школа — солдатская служба, мы за ученье деньги платим, и за свои-то любезные да еще подчиняйся…» А другая родительница бранью поливала директора, который «превратил школу в мастерскую».

Пахарев бегло прочитал эти бумажки, которых и сам получал изрядно, все вопили об одном: чтобы детей не тревожили, а поскорее давали бы им диплом, с которым легче «выбиться в люди». Соседи с улицы подозревали его в занятиях черной магией: «Все добрые люди спят, а он один сидит за полночь и читает… Он чернокнижник и колдун. Уберите его от нас поскорее». Рубашкин с группой обвинял его в оппортунизме. Учителя в анонимных заявлениях из перестраховки открещивались от него загодя. Он узнал почерк Шереметьевой.

— Согласны ли вы с их сетованиями? — спросил Тарасов.

— Вполне.

Тарасов улыбнулся. И как-то сочувственно. Он ждал комментариев, но Пахарев молчал.

— Может быть, вы объясните, почему солидаризируетесь со своими хулителями?

— Я убежден, что это вам понятно.

Тарасов ждал.

— Понятиям мы даем разную оценку, — продолжал Пахарев. — Что для них деспотизм, то для меня законопослушание. Что для них жандармские замашки, то для меня — дисциплина, порядок. Да и как бы иначе эти домохозяйки реагировали на мои принципы? Ведь за эти годы укрепилась распущенность в школе, дети привыкли к своеволию. Его они находят нормальным. Я доволен, что они мною так недовольны. Ни одного прогула, ни одного проступка не остается невыясненным… Лучше прижечь царапину, чем дать развиться язве… Я потратил время на поимку шинкарей-учеников, на конфликты со снисходительными учителями, которые покупали симпатии школьников своей невзыскательностью. Они и невзыскательны-то были потому, что сами манкировали. И опаздывали, и приходили на уроки неподготовленными. Пусть они меня не любят. Только бы боялись и уважали. Да, боялись. Элемент страха необходим в обществе. Пусть обижаются на меня ученики и родители их, придет время — они нас отблагодарят. Все равно всем не угодишь. Врач, лечащий ребенка, делает ему больно. Ничего. В этом его призвание врача, учителя — тоже.

Он разошелся и сказал много лишнего. Об этом его не просили. Сердце колотилось от волнения, щеки пылали.

— Это хорошо… что не думаете всем угождать. Кому-то ведь должны быть неприятны наши принципы. Даже в собственной семье и то не все друг другу угождают. Продолжайте, я слушаю…

«Выговорюсь до конца, а потом пусть будет что будет», — подумал Пахарев.

— Я не демонстрирую к ним своей неприязни, ни к родителям, ни к ученикам, ни к учителям… Я только не поступаюсь своими принципами… И я требую уважения к ним, от учеников до уборщицы… Законопослушание! Оно в устах профана звучит насмешливо… Над ним смеется и наш Коко, и наш Рубашкин, и наш Женька Светлов, и его сподручные.

— Я знаю. Вкладывают в это слово тот же смысл угодничества.

— Однако это великое слово. Вся проблематика преступности сводится к этому: не делай того, что не дозволено. Запрещено ломать деревья — не ломай. А у нас как? Объявим день леса, обсадим улицу, а на другой день деревца поедят козы или повыдергают хулиганы. Все злостные преступления имеют источником якобы невинные нарушения, которым ни родители, ни школа не придают значения. А если придать, то спасешь человека. Не преступай черты, указанной педагогами. У меня есть ученик, бойкий, способный… Он начал отнимать деньги у детей лишенцев. «Грабь лишенцев!» Это стало у него девизом… Он, видите ли, сын коммуниста, так он «реализует революционную волю». Сперва он отнял гривенник у Портянкиной, потом стал торговать водкой, потом обокрал школу, не останови его — дозреет до серьезного преступника.

— Светлова сын, угадываю. Отец — отличный мастер и коммунист.

— Он отличный, а сына не сумел воспитать. Сын то баб религиозных оскорбляет, то отнимает деньги у детей лишенцев и думает, что он — передовой. Мы не иезуиты, не всякие средства с врагом у нас дозволены. Дурные средства развращают исполнителей.

— Вы понимаете тонко задачи воспитания, уже это приятно. Видать, вы были на практической работе.

— Я в комбеде работал до института и в сельсовете. Участвовал в подавлении эсеровских мятежей. Организовывал первые сельхозкоммуны, которые тут же разваливались по причине полной неясности того, что и как их, коммуны, создавать. Словом, делали революцию в деревне…

— Неплохая школа — комбед.

— У нас предкомбедом был полуграмотный батрак, сормович. В пятом году его замели на каторгу, перед Октябрем выпустили. Ошкуров его фамилия. Я не помню случая, чтобы он переступал закон. Не то чтобы взять да убить зловредную старуху, как это сделал Раскольников, но, если бедняку не положено брать из конфискованных им запасов, он отступника отдавал под суд. Впрочем, суда-то никогда не было, в нашем понятии, а просто, пользуясь правом власти на местах, сажал его в каталажку. И заметьте, ничего не брал сверх законной нормы. Время было жутко голодное, и сами мы голодали, и семьи наши голодали. Жмых, лебеда, мерзлая картошка — были нашей едой. Бывало, сложим сотни мешков зерна, найденного в ямах, самогон, мясо, рыбу и тому подобное — никто не трогал и пальцем. Отсылали все это в Красную Армию. Самогон выливали в землю. Наш предкомбеда говорил: «Дай беднякам свыше положенного грамм — завтра возьмут пять, послезавтра будут брать пудами и превратятся в преступников. Я помню, как мы расправлялись с хапугами. Безжалостно! И только по закону. Сейчас этому и не верят, что мы только и думали о том, чтобы было справедливо, все по закону. Все понимали: при диктатуре беднейших допусти слабинку — нее разлетится в прах. Да, революционная законность — высокая сила, и она нас спасала. Мой старший брат работал в Чека. Возвратясь с гражданской войны, он нас похвалил. Я и сейчас эту похвалу ношу в памяти, как награду…

— Я тоже работал в Чека, — сказал Тарасов. — Вместе с Яковом Воробьевым. И поступали мы так же… Лучше терпеть лишения, чем преступать черту честности.

— На меня обозлились… Я, видите ли, «страж законопослушания». Послушание вождям и закону явились залогом победы… Тогда рушились державы и законы, буржуи объявили вне закона Советскую власть, все средства бросили против нас, ничем не брезговали, беззаконие ввели в норму права — а мы в это время показывали пример послушания партии. Парадокс? Нисколько! Это вытекало из нашего неписаного закона — воли трудящихся.

— Слово вы откопали старомодное, но хорошее. Без контролирующей воли трудящихся наступил бы хаос и произвол. Закон или беззаконие, третьего не дано. Нашим гражданам права их и привилегии хорошо известны и приятны. А вот дойдет дело до ответственности, до обязанностей, они большинству смутны… Верно?

— Верно. Продолжайте.

— Когда я говорю ученикам: «Надо идти огораживать садик», они отвечают: «Мы сперва это обсудим». Когда я говорю учителям: «Надо приходить вовремя», они отвечают: «Я опоздал только на десять минут, это — пустяки». Я принимаю меры, и я не нравлюсь.

Тарасов улыбнулся.

— А вы думаете, я всем нравлюсь? — Вдруг лицо его сделалось строгим. — Однако приглушение индивидуальных творческих возможностей взрывает систему изнутри. Чем жестче дисциплина, тем слабее она влияет на душу, тем больший вызывает протест. Я спросил одного дворянина, который вместе со мной отбывал каторгу, как это он — воспитанник Пажеского корпуса — стал революционером? «А так же, как стал им князь Кропоткин, — ответил он, — как сын попа Чернышевский, как Софья Перовская — дочь губернатора. В том-то и дело, что влияние среды вовсе не так очевидно, как принято думать. Воспитание великосветское иссушило душу. Оно всегда напоминало мне, что я каждую минуту должен угождать всем, примиряться со всеми… лицемерить. Оно — воспитание — было очень благоприятным для выработки протестанта. Оно раздражало, и я дозрел…» И революционеров из дворянского круга я очень понимаю. — Тарасов передохнул и продолжал: — Никогда не забуду этого. Формальная дисциплина, постоянные разговоры об общественной работе, сентенции о долге, — как бы они не посеяли в душах ребят скуку, обратное тому, к чему мы стремимся.

— Ах, как я вас понимаю. Даже самый вкусный пирог, если он дается неумеренно, назойливо, как единственная и постоянная пища, может привести к бунту. Но у нас беда в том, что своеволие переходит в крайнюю распущенность, становится опасным. Надо перевести его в русло полезных подвигов, формировать гражданскую личность.

— Согласен. Воспитать современного человека нельзя, если обходить эту проблему — гражданскую дисциплину. У нас сейчас много говорят о законности. Но всякий закон предусматривает наказание. А где же сознательность? Мне говорят: закон должен уступать место совести, чтобы, дескать, действовал всякий не за страх, а за совесть, чтобы было мне все можно, а сам бы я не делал того, что нельзя. Согласен. Закон запрещает. Но во имя чего? Чьих интересов? Мне, тебе, пятому, десятому может не понравиться запрет. А все равно этот запрет выгоден для каждого лично. В противном случае, без закона, кто-то более сильный может снять с меня пиджак.

— И при законе так снимают…

— В том-то и дело. Страх нужен. Некоторые страх перед законом считают безнравственным. Но еще Беккариа говорил (извините, я юрист по образованию): страх человека перед человеком гибелен, но страх перед законом благодетелен. Пусть эту формулу мы не примем целиком. Пусть не будет у нас страха. Но уважение к закону, тем более исполнение его предписаний — абсолютно обязательно. И на улице, и в школе. Если в вашей школе, а она — атом духовной жизни нашей страны, — если в вашей школе захолустного приокского городка происходят такие отрыжки троцкизма, то что же происходит в объеме всей страны? Да, только Ленин видел угрозу в как будто случайных и невинных упражнениях Троцкого. Теперь все мы видим плоды этих «невинных забав». Даже съезд вынужден был посвятить этим «забавам» свои заседания. Вы читали стенографический отчет?

— Не все.

— Его еще будут изучать и изучать.

— А мне какой урок… Ведь этот Петеркин и меня чуть-чуть было не запутал.

— Они не такие простаки, какими кажутся. Кричат: «Мы за народ». А готовят ему новую кабалу. У меня есть опыт подпольной работы… И их вожаки не рядовые какие-нибудь… Замутили воду в Ленинграде, и сюда эта муть доплыла. Это вы только одного Петеркина знаете, а их было в городе добрый десяток… И изворотливы… говорливы… Чистые обольстители. Вот и вас поначалу обольстили…

— Я ведь видел, как Петеркина везде уважали… В уоно, укоме… а комсомольцы души в нем не чаяли. Я видел, сомневался в своих сомнениях. Общественное мнение гипнотизирует. Как я восстану, если все в городе любят и уважают…

— В поведении людей много зависит от страха перед тем, что и другие поступят так же. Но мы, ленинцы, никогда не поощряем стадность. С чего же, интересно, началось ваше разочарование в Петеркине?

— В самом начале смущало одно: брезгливость ко всему отечественному. В этих грезах о перманентной революции русскому пролетариату отводилась роль второстепенная. И неучи мы, и грязны, и экономику не сумеем без иностранных концессионеров наладить. Хоть мы и первые начали революцию, но завершить ее — кишка у нас тонка, надо ждать помощи опять же с Запада.

— Это у них фиксе-идея — Запад, психологически это очень понятно. Оппортунисты за границей прямо-таки уцепились за книгу Троцкого «Уроки Октября». А сколько он породил всяких слухов, легенд, особенно в среде мещанской. Он стал вторым ее героем, первым-то был Керенский. Троцкий знал, что делал, испытанный политик. Он бросил кость неустойчивой части молодежи: «Вы — барометр партии». Надо же! И вовлек ее в борьбу поколений.

— Это наш Рубашкин и его окружение.

— Мы в каждой школе обнаружили эти настроения.

— И до чего дошло — мальчишек коснулась эта зараза. Дескать, рабочее ядро внутри комсомола важнее партруководства, гарантия от уклонов и лакмусовая бумажка ортодоксальной чистоты. Я разговаривал с Рубашкиным. Ведь неплохой парень, есть способности и твердость натуры. Но сбит с толку, забросил учебу и уже готовится в молодежные вожди. Ох уж этот вождизм. Он порожден лестью троцкистов перед молодежью.

— Подлецы! — громко произнес Тарасов. — Детьми дерутся. Троцкий сделался знаменем для всех антипролетарских уклонов и группировок.

— Говорят, даже обыватели, у которых понятие «коммунист» ассоциируется с чем-то вроде грабителя, вдруг повесили у себя на стене портрет Троцкого… Ведь Петеркин и меня пытался завербовать.

Пахарев передал весь разговор с Петеркиным в ресторане «Париж».

— Знакомые речи, — ответил Тарасов. — Я как со съезда приехал, все думаю об этих оппозиционерах. Каждый день, каждый час. Вот возьмите хотя бы наши местные дела. Какая заплелась паутина. У Ариона была в губернии рука, а ведь нет ничего высокомернее бездарности, которая чувствует за спиной сильную поддержку. Вернее, рука была не у Ариона, а у жены. Какой-то там обожатель из этой петеркинской шатии. Наиболее опасен дурак с инициативой. Так этот обожатель так дело повернул, что ваше заявление в губоно представил как злостную клевету против этого фантастического Ариона и его шатии-братии. Вам несдобровать бы. Да только не успел этот обожатель, сам, как говорится, «погорел». А уж и бумага была сочинена о снятии вас с работы и предании суду: разложил, дескать, школу, развел преступность в ней, пренебрег новыми веяниями, неспособен к педагогическому труду, злоупотреблял властью, груб и невоспитан… И все это обстряпано на якобы самых законных основаниях. Даже опрошены ваши учителя. Вот полюбуйтесь.

Он подал Пахареву папку, в которой заявление Пахарева в губоно обросло всевозможными справками, отношениями, перепиской, отзывами о нем с мест разных должностных лиц. Всего курьезнее было пространное донесение Шереметьевой, написанное витиеватым слогом с безвкусным набором псевдореволюционных фраз, из которых следовало, что единственный человек, стоящий на страже революции в городе, была она, Шереметьева, а Пахарев — «враг всего нового» и «антисоветский элемент».

— Дискредитация честных работников — это у оппозиции входило в план продуманной так называемой «идеологической борьбы».

Тарасов поднялся, прошелся по кабинету, закурил. Пахарев следил за каждым его движением с раскованным волнением.

— А какая спекуляция на популярных демократических лозунгах, — продолжал Тарасов уже спокойнее. — «Подтягивание рабочей зарплаты до довоенного предела», «Участие рабочих в прибылях». Или, к примеру, вообще спекуляция на «равенстве». Кто только не спекулировал на этом лозунге в истории, на «равенстве». Помните французские: «свобода, равенство, братство»? А что вышло из этого на практике? Бедный стал равен со всеми в том, чтобы продать свободно свои руки, кому хочет. Таковы сюрпризы истории. Вот и наши оппозиционеры в брошюрах твердят: равенство, равенство, равенство, не глядя вперед… Сию минуту ввести равенство во всем. Язык без костей. Можно декретировать что угодно: равенство на возраст, на цвет глаз, волос и кожи, на таланты, на здоровье, на рост и красоту лица, на тембр голоса, а у женщин еще — равенство на грациозность, обаятельность и женственность. Можно декретировать и то, чтобы внимание мужчин распределялось на всех поровну. Боже мой! Двух листьев на дереве нет одинаковых. Да о таком ли равенстве говорили Ленин и Маркс?

— Нет, не о таком, — сказал тихо, но твердо Пахарев, все больше отдаваясь во власть духовной прозорливости собеседника…

Тарасов подал ему стопку брошюр, в том числе и «Философию эпохи», и сказал:

— Прочитайте и сделайте доклад на учительском собрании. Это как раз сейчас необходимо. Всю интеллигенцию города надо в этом смысле просветить…

Пахарев сказал:

— Учение оппозиции — мнение книжников, далеко стоящих от жизни деревни…

— Да что и говорить?! Они вогнали себя в такой тупик, что им ничего не остается делать, как руководствоваться соображением: «чем хуже — тем лучше». То есть ставить ставку на неудачу партии. Что такое ваша школа? Атом в стране. Но и в ней все неудачи радовали Петеркина и компанию его. Я вам скажу, что и в деревню он ездил не для педагогических дел, а с фракционными целями.

— Теперь и я все понял. Именно так.

— Партия в обстановке диктатуры, то есть уничтожения буржуазно-демократических свобод, конечно, не обойдется без врагов, гнездящихся в мещанских слоях населения. Все они теперь хотят видеть в Троцком ту фигуру, которая потрясет железную диктатуру пролетариата.

— Маленький Троцкий — наш Петеркин тоже ведь окружен был своими поклонниками, они тянулись к нему невольно, как железные опилки к магниту.

— Природа. От нее никуда не денешься. А как вы, молодые учителя, реагируете на оппозицию? Касались ли вы этих вопросов в школе?

Пахарев с жаром сказал:

— Наше участие во внутрипартийной дискуссии может иметь только одну цель — воспитание молодежи в духе преданности партии, а не ту цель, которую преследовал Петеркин, — давление на политику партии со стороны молодежи…

Тарасов еще раз подчеркнул, что борьба с оппозицией — дело не только партийных. Пахарев насторожился.

— Только в романах проводится четкая грань между партийным и беспартийным, — сказал Тарасов. — Но тут, может быть, и есть резон. Я в литературе не силен. А вот в жизни эти границы между тем и другим очень капризны, иной раз стираются и даже перепутываются. Иной раз формально мы беспартийны, а в действительности воюем с теми, кто носит партийный билет, но возглавляет оппозицию на данном участке.

— Ох как это тяжело! — вырвалось у Пахарева.

— Знаю, в таком положении побыли. Но ведь и не вы первый.

— Благодарю за доверие. А разрешите узнать, где зав. уоно Арион Борисыч?

— Крысы с тонущего корабля бегут первые… Немало этих молодцов поисчезло. А куда? Покажет будущее. Ариона Борисыча который день ищут, с ног сбились… Исчез — и на тебе. Даже на бумажку нам не ответил. Жена его говорит, что сама не знает, куда он девался. Но время всех ставит на свое место.

Тарасов поднялся, чтобы дать знать, что время аудиенции истекло. Пахарев тоже поднялся, но все еще не уходил, что-то вопросительное было в его взгляде и какая-то озабоченность.

— Да? — даже не словами, а взглядом спросил Тарасов.

— Я все насчет этого инцидента. Даже бумажки вешают мне на окна: «Убийца…»

Тарасов махнул рукой:

— Нам каждому вешают такие бумажки…

Он показал ему плакаты и листовки, которые распространял Петеркин среди рабочих в городе.

— С открытым врагом легко бороться, с тайным, который лицемерно провозглашает наши идеи, страшновато. Клевета на наших людей под видом критики… И ведь как здорово рассчитано! Знают, сукины дети, что люди почти везде одинаковы в этом отношении: вместо того чтобы взять под сомнение источник клеветы — всерьез принимают самое клевету. Тонкая штука это… Как юрист скажу, что даже в практике судов бывают такие случаи… За недостатком улик человек освобождается и от наказания, и от обвинительного приговора, но согласно старой терминологии «оставляется под подозрением». Все клеветники, вплоть до петеркинцев, это знают… Хоть ничего не доказано в отношении Пахарева, а обыватель все-таки будет думать: тут что-то есть, дыма без огня не бывает… Эта скрытая уличная философия опаснее явной пули…

Загрузка...