Пахареву было наперед скучно от неуемного мычания добродушного учителя, который и разговаривал всегда только о живописи, любил одни только картины, одно только искусство.
— Надо же, брат, знать, своих коллег получше, — сказал Пахарев сам себе, — любопытно же все-таки, чем живет этот крот. Наверно, затхл его мир и узок. Домик с палисадником, в доме добрая старушка — заскорузлая капотница, чаепитие, канарейки, кошки…
Когда он вошел в комнату Василия Филиппыча, сплошь заваленную неприглядными вещами, ему стало не по себе. На столах вместе с неубранной посудой валялись этюды картин. Везде разбросаны краски в тюбиках. Кисти пучками торчали из чайного стакана. В углу этажерка ломилась от вороха толстых книг по искусству. Одна из них была раскрыта на том месте, где изображалась спящая обнаженная женщина. Это был «Сон Антигоны» Корреджо. Была велика нежность изображаемого им тела, оно казалось живым. Все стены были увешаны картинами, карандашными этюдами, цветными гравюрами, литографиями. На передней стене, над столом, висела одна из ученических работ художника: копия с Рембрандта «Урок анатомии». Рядом с этим этюдом, ближе к углу, разместились древние иконки, которыми гордился Василий Филиппыч и, говорят, заплатил за них когда-то груду денег. Иконки показались Пахареву ужасным хламом: обгрызенные края досок, сбитая краска, странные вытянутые фигуры. Над дверью находилось полотно с изображением худого тела немощного старика, прислонившегося к стене спиной.
Над кроватями, которые касались изголовьями стены, висели незаконченные эскизы карандашом и кистью: половина елки, головка офицера без волос, лошадка с изображением контура задних ног. Это были подарки друзей учителя, ставших потом знаменитыми мастерами.
И было бесчисленное количество портретов с жены, больших и маленьких: старенькая жена с чулком, молодая жена под зонтиком, жена средних лет с кошкой в руках.
Все комнаты дома были заставлены деревянными скульптурками, выделанными из корней, пней, коряг… Всюду выглядывали из углов лукавые лешие, бабы-яги, Иванушки-дурачки, очень похожие на русских парней с околицы. Тут и там были свалены в кучи образцы городецкой причудливой резьбы, украшавшей избы и суда; стародавние игрушки, расписные донца, туески, изделия пламенной хохломы, кондовые сувениры, вывезенные от заволжских кержаков (города нашей губернии Городец и Семенов были центром российского старообрядчества).
Мольберт стоял посреди комнаты, служившей Василию Филиппычу мастерской. На нем было полотно с изображением обнаженной женщины, лежащей на персидском ковре. Кожа ее была мягкой, светло-розовой. Пахарев полюбовался.
— В женских образах концентрируется вся поэзия мира, батенька. Вот намалевал красивую бабочку, — сказал Василий Филиппыч, глядя на него через очки и усмехаясь.
— Нагую женщину? — как бы не замечая картину на мольберте, серьезно и сухо спросил Пахарев.
— Ну да.
— И ей не было стыдно?
— И ушам своим не верю, Семен Иваныч, какой отсталый вы человек, с укоризной сказал Василий Филиппыч. — Для искусства нет неприличной натуры, — добавил он мягко. — Впрочем, этого многие не понимают. У нас, художников, есть на этот счет анекдот. Просят женщину позировать, не соглашается. «Стыдно», — говорит. «Ну так пойдем в баню». — «В баню — с удовольствием».
Он залился беззвучным смехом и тем увлек Пахарева.
«Вот шутник, не ожидал, и сколько намалевал голого», — подумал Пахарев, разглядывая еще раз стены.
И, заметя этот взгляд, Василий Филиппыч поставил на мольберт свежий холст и сказал, выдавливая краски на палитру:
— Мы, живописцы, смешные фрукты. Пишем до издыхания. Художник Афенбах выронил кисть, делая последнюю свою картину «Закат», и подле нее отдал богу душу. Вот дела-то какие, батенька. Охота пуще неволи.
Пахарев сел на стул, обдумывая, какую бы позу принять.
— Символом покровителя древних живописцев является, как известно, вол. Итак, надо быть терпеливым, как вол, если хочешь обрабатывать поле искусства. Приступили, дорогуша.
Художник снял с мольберта портрет обнаженной женщины и поставил на него свежий холст.
— «Трудись, как если бы тебе суждено жить вечно», — гласит тосканская пословица. Вот и я тому следую. Стен не хватило, складываю в шкаф. Краевой Союз художников задумал было устроить мою выставку, да узнали, что я портреты пишу со знакомых по своему выбору, — отказали. «Если, говорят, написал бы отремонтированную мастерскую ножниц или портрет хотя бы председателя месткома — другое дело». Такие-то дела, батенька. Потеха!
— А вы на это что ответили?
— Я ходил и смотрел этого самого председателя месткома. Неподходящая фигура.
Он с углем в руке стал пристально всматриваться в Пахарева, меряя его взглядом с ног до головы. Смотрел он долго, сосредоточенно, молчаливо. Пахареву казалось это очень странным, и, как только он об этом подумал, Василий Филиппыч сказал:
— Я на вас сперва хорошенько поглазею. Предмет надо знать, прежде чем хватать кисти. Наш профессор Академии художеств на этот счет говорил: «Рисуя нос, гляди на пятку». О, батенька мой, это великая истица — уметь схватывать общее, не утопая в назойливых деталях.
Василий Филиппыч набросал на полотне несколько штрихов углем и сразу взялся за кисть. Писал он «тычком». Это тоже было удивительно для Пахарева. Он полагал, что холсты красятся, как стены. Проникновение в трудности и тайны другой профессии всегда отрезвляют людей, усматривающих величие только в том деле, которому они служат.
Пахарев спросил:
— Вот вы нарисовали женщину обнаженную, которая была на мольберте, может быть, хорошо нарисовали. Но я этого не понимаю. Видел копии Венер — и никакого впечатления.
Василий Филиппыч сосредоточенно мешал краски на палитре.
— Одна купчиха, моя знакомая, изъездила всю Грецию и Рим. Я спросил ее: «Ну как вам понравился Акрополь?» Она просияла от удовольствия: «Акрополь, — сказала она, и румянец заиграл у нее на щеках, — как же, помню. Сорок бутылок шампанского там было выпито», — и Василий Филиппыч расхохотался.
Пахарев густо покраснел и волевым напряжением постарался вернуть себе самообладание. Простосердечие старика и великодушная снисходительность служили у него только покровом скрытой силы убеждения. Пахарев приготовился к заботливому наблюдению. Старик больше расспрашивал его, чем писал. Он старательно мешал краски и размазывал их по палитре. Утомительно долго искал он подходящий тон. Иногда посвистывал, улыбался, держа кисть на весу, и беспрестанно болтал.
Пахарев сидел как зачарованный. Василий Филиппыч, между прочим, не справлялся у него, знал ли он те имена, которые назывались, и, наконец, интересны ли ему те факты, которые приводились, верны ли те мысли, которые высказывались. По-видимому, Василию Филиппычу доставлял удовольствие сам процесс рассказывания. Причем на все возражения Пахарева он всегда одинаково реагировал: «А может, я, старый гриб, сборонил?..» И по всему видно было, что он не имел намерения вступать в пререкания, почитая это скучным занятием. Он истекал интереснейшими фактами, как ручей, — беспрестанно и с одинаковым обилием.
Два часа прошли, как миг. Пахарев под конец только слушал и уж не перечил. Лишь один раз, после того, как Василий Филиппыч поведал ему о трагедии художника Иванова, писавшего двадцать лет свою знаменитую картину и умершего непризнанным, Пахарев, потрясенный несчастьем Иванова, воскликнул, думая этим попасть в тон рассказчику:
— Вот что значит отрешиться от задач сегодняшнего дня.
На это Василий Филиппыч спокойненько ответил:
— Современно в искусстве не сегодняшнее, но вечное, батенька мой. Картина его все-таки шедевр, и рабочие наши ею по-своему восхищаются, а сколько мазни с тех времен кануло в Лету. Когда пророк и поэт начинают лгать, бог карает их бессилием… Уж это я на своем опыте испытал.
Он поглядел на старика теперь совсем другими глазами. Порой чувствовал себя так, точно его посадили за парту и попросили вновь переучиваться.
«Почему же он так молчалив в школе и даже слывет смешным тупицей?»
Одна тайная мысль глодала Пахарева: «Если он занимается стоящим делом, то должен бы иметь успех у публики и известность. О нем писали бы».
Старик обмакивал кисти в масло, вытирал и складывал в этюдник. Все, что он делал, делал не торопясь, с одинаковым усердием и удовольствием: укладывал ли тюбики с красками, очищал ли палитру, хвалил ли погоду.
Пахарев еще раз оглядел все картины, размещенные на стенах, и не знал, что бы такое сказать. Говорить, как обычно он говорил в подобных случаях, бывая в художественных галереях: «вот это здорово написано», или «эта картиночка так себе», или «чего-то тут наверчено, накручено — и не поймешь», теперь ему казалось профанацией. Он вздохнул и промолчал. Василий Филиппыч глядел на него сквозь очки выжидательно и лукаво.
— О вас где-нибудь и что-нибудь писали? — вдруг спросил Пахарев, опасаясь, что он задает старику щекотливый вопрос.
— Архипов — мой друг, — ответил Василий Филиппыч без всякой застенчивости и столь же охотно, — о нем вот писали. Написана книжка большая-пребольшая, кто-то не поленился, нагрохал. В ней упомянуто и обо мне. Забыл, как книжка называется. И кто ее накорябал.
— Пишешь, пишешь, а вдруг все это не принесет тебе пользу. Жил, выходит, без удовольствия, умер без пользы.
— А Шиллер-то что сказал? «Одно я хорошо и ясно чувствую, — сказал он, — что жизнь не есть высшее из благ». Вы как думаете?
Пахарев опять смутился, ему показалось, что тут он неясно сам выразился, и как-то так вышло, что сказал противное своим убеждениям. Он вспомнил все то, что когда-то передумал по этому вопросу. Свое спокойствие, здоровье, силы, способности он привык ценить только в связи с тем, чем они являются для дела. А дело — это была самоотверженная деятельность все-таки для других.
— Я вас понимаю, — сказал он, — живем мы, конечно, не для собственного удовольствия. Но художнику надо осознавать кровную связь с массой. Успех художника, по-моему, показатель его социальной ценности.
Он был доволен, что высказал мысль ясную, верную и в этой форме безобидную для старика. Они стояли в неметеном коридоре, в углу было грязное ведро, через закопченное стекло едва пробивался тусклый свет. Василий Филиппыч потер стекло рукавом и начал рассказывать:
— В восемнадцатом году я, как и все, нищенствовал и голодал. Всю одежонку свою и женино барахлишко загнали на картошку. Потом было и все остальное спущено из домашней утвари. Но я никак не хотел продавать картин. Во-первых, они никому не были нужны. Во-вторых, были баснословно дешевы по цене, а для меня очень дороги. Но добрался и до них: голод, батенька, не тетка. И вот один раз я выставил на базаре портреты моей работы. Никто, конечно, на них и не взглянул, и только один праздный гуляка предложил как-то за них оптом полтора фунта ситного. Ему, видите ли, нужны были холсты в рамах. Малярам, малюющим на фоне пышных закатов целующихся голубков, платили тогда значительно больше. Мы, художники, не в силах были с ними конкурировать. И я не продал тогда ни одного портрета. Разумеется, я был в отчаянии. И вот иду с базара с холстами, встречаю своего ученика. Человек способный, эксцентричный. Увидя меня с картинами, так и ахнул: «Милый Василий Филиппыч, вы, старый чудак, все еще верите в знатоков истинного искусства среди нашей публики, Верите, поэтому и голодаете. Так вас и надо учить жить. Наша публика любит только этикетки, поэтому я имею на обед свежее мясо и белый хлеб. Что я продаю ей? Я продаю публике только картины Айвазовского, Шишкина и Васнецовых. Копирую на скорую руку их известные картины, ставлю подпись и громко кричу на весь базар: «По случаю отъезда из города продается Айвазовский: «Мыс Айя», «У берегов Кавказа» — по четыре фунта сахару. «Шторм» — за полпуда сухого судака, «Три богатыря» — мешок муки, «Корабельная роща» — мешок картофеля». Интеллигенты города, напуганные гибелью культуры, спешно бросаются спасать корифеев русской живописи. Они спускают ротонды и исподнее своих жен и заполняют квартиры «классиками». Каждую купленную у меня картину они омывают слезами умиления и восторга. Айвазовский теперь, между прочим, исчерпан, ибо копии с картин, которые известны публике, я все перерисовал. И теперь перехожу на Репина. Разумеется, сперва я распустил слух, что он, эмигрируя в Финляндию, роздал свои портреты по знакомым. И я по-прежнему блаженствую, изготовляя «Бурлаков». Вам же из дружбы уступаю Левитана. Умоляю, вас, Василий Филиппыч, пишите копии с Левитана как можно сходственнее и аляповатее, то есть антихудожественнее. Успех обеспечен. Левитан — это тот художник, о котором много кричали, которого охотно печатали на открытках. Я сам занялся бы им, но плохо помню подлинники. Запузыривайте». Вот что советовал мне мой милый ученик. Жена моя, питаясь жмыхом, тогда умирала от колита. В квартире замерзала вода. Картины начинали портиться, покрываться инеем. И вот я, представьте себе, принялся за Левитана. Нарисовал по памяти «Золотую осень», «Раннюю весну». Только что я их выставил, как явился «любитель культурных ценностей» и забрал у меня их, не торгуясь. «Левитан — это гордость нашего пейзажа, — сказал он, — уж это я знаю. Обожаю Левитана. Я готов отдать за него все. Если будет еще левитановское, вы мне прямо звоните на квартиру, номер такой-то». Днем я «готовил» Левитана, а к вечеру звонил «знатоку». Я убедил его, что Левитан подарил эти картины своим друзьям, которые переслали их мне для продажи. И он верил. Тогда можно было всему верить, книги из знаменитых библиотек и картины из художественных музеев выбрасывались на рынок. Платил мой благодетель щедро. Он заведовал каким-то там трестом и присылал мне кульки сахара, белой муки и конфет. Но во мне заговорила эта дурацкая совесть. Я решил ему с последней партией подделок преподнести подлинного Левитана. Это был чудесный этюд с «Березовой рощи», подаренный мне в знак студенческой дружбы на академической скамье. «Хранитель культурных ценностей», поглядев на «Березовую рощу», сказал: «А это еще что? Мазня какая-то! Неужели Левитан?» — «Да, — ответил я, — самый подлинный». — «Во всяком случае, эта безделушка не представляет ценности, — сказал он, — оставьте ее у себя». Я до сих пор ему благодарен. Вскоре, как это случалось нередко в ту пору с хозяйственниками, его сцапали за растрату и конфисковали все имущество. Он не жалел его, но слезно молил оставить ему «подлинники» Левитана. Судебный исполнитель, который почел за личное оскорбление такую его просьбу, сказал: «Извините, мы тоже в искусстве толк понимаем. Левитан — основная ценность, которую мы обратим в деньги». Потом я сам видел — продавали Левитана с торгов. Это было в начале нэпа. В это время уже хрустели червонцы и заводились кабаки с певичками. Я видел, как каждая картина выхватывалась из рук судебного исполнителя собравшимися земляками. Плата за одну из таких картин могла бы обеспечить меня на всю жизнь. Между тем то, над чем я работал пятилетиями, валялось в шкафах без надобности. И сейчас за них за всех не дадут и доли того, что я брал за подделки. Один человек, скупивший половину моих подделок Левитана, говорил мне назидательно, хвалясь ими: «Вот писали бы так, товарищ художник. М-да-с! Тогда не бедствовали бы, тогда ходили бы по улице гоголем, тогда и правительство вас уважало бы». «Знатоков подлинного искусства» и «организаторов искусства» и присяжных критиков у нас потому так много, что ни один из них еще не выучился видеть дальше этикеток. Знаменитый француз Делакруа признавался, что он понял кое-что в живописи в том возрасте, когда выпали его зубы. А ведь какая он был махина! Как только эстетическая культура будет глубже, меньше будет смелых ценителей…
С тех пор Пахарев чаще и охотнее заходил к старику. В нем поражало Пахарева все: глубина его жизненных интересов, которой никак не подозревал он в учителе рисования, зевающем всегда на школьных советах, суровость и принципиальность воззрений, которые казались Пахареву столь же неожиданными в нем и интересными, сколько старомодными, удивительную свежесть юношеского жизнеощущения. Он острил и наслаждался едой и озорничал, как школьник, а когда смеялся, то заражал других.
— Старческая серьезность, — говорил он, — есть таинственное поведение тела, долженствующее прикрывать недостатки духа. — И тут же приводил какой-нибудь пример об иссушающей серьезности знакомого человека.
Неистощимое веселье било из него фонтаном, но только не в школе. Он любил парадоксы и часто говорил: «Мы родимся дряхлыми, но становимся все моложе». А однажды выразился по адресу тех, кто приходит смотреть его картины: «Когда они соглашаются со мной, я вижу, что я не прав».
Пахареву многое казалось неверным из того, что тот говорил, но, почему неверно, он не умел доказать. Однажды они заспорили об этюде, который Василий Филиппыч написал в один присест. Это было Заовражье, в котором Пахарев жил. Вблизи ничего нельзя было на полотне разобрать. Пахарев сказал, что большинству это не понравится.
— Если бы в искусстве оценка опиралась на мнение большинства, оно погибло бы. Ценители, слабые в отдельности, не составляют правильного мнения, соединившись в массу.
Он дал Пахареву «Письма Ван-Гога». Кровоточащая исповедь новатора, закончившего свою жизнь в сумасшедшем доме, потрясла Пахарева до основания. Столь же возвеличенный после жизни, как презираемый, унижаемый и одинокий во время создания своих полотен, художник являл пример жертвы разлада своего с почитателями. Но Пахарев вынес вовсе не то впечатление из этого чтения, на какое рассчитывал старик. Для него открылся совершенно иной мир страстей и исканий, не связанных с практическим строительством жизни. Этот мир был так трагичен, насыщен чувствами и думами, так богат событиями, героизмом, жертвами, что он проникся к нему уважением.
Незаметно и постепенно они и вовсе подружились. Старик болтал без умолку, не стесняясь в выражениях. И только тут Пахарев понял, какой огромный житейский опыт он в себе носил… Рассказывал он обо всем: об изумляющей силе воображения Леонардо, о цвете кожи знакомой дамы, о картинах Кэте Кельвиц, о проделках губернатора Баранова, который секретаря заставлял стрелять в стену своего кабинета и доносил потом министру о покушениях на него местных «нигилистов», за что и получал кресты и награды. Рассказывал о правах царской военщины, презиравшей «штафирок», о свойствах птицы дергача, ходящей пешком до жарких мест, зимовок, о модах вообще и о модах рассудка («Еще Фихте, батенька, говорил, что здравый человеческий рассудок в такой же мере имеет свои моды, как наши костюмы и прически»), о восторгах любви.
Однажды старик сказал:
— Ничего на свете нет хитрее, чем любовь. Я мечтал быть холостым. И вдруг женился. Мне нравились блондинки, а брюнеток я терпеть не мог, но жена моя брюнетка. Исповедовал, что искусство выше бытовых удобств, а супруга приучила меня служить презренному ремеслу ради денег. Всю жизнь я считал каждую бабу глупее себя, а живу умом жены и во всем боюсь ей перечить. Н-да, батенька, любовь не картошка. Она самый главный мотор жизни, как выразился какой-то философ-немец (все немцы страшные выдумщики); это сети, опутывавшие самых строптивых лютей на свете; любовь вводила в заблуждение самые светлые головы и врывалась со своими мелочами в кабинеты государственных мужей, в книги философов и ученых. Она разрывает самые прочные связи, разбивает жизни, идеалы, принципы. Любовь появляется везде, где ее не просят и даже ей препятствуют. А она, как паводок, все крушит и на берегах оставляет один мусор… Да-с, батенька, именно мусор. Поверьте старику.
Художник испуганно поглядел на Пахарева, который вдруг покраснел. Глаза их встретились. Старик завозился на месте, вздохнул печально и сказал:
— Чуть поддался ей, ну и завяз. И как завяз — по самую маковку. Кажется, все знакомо, все испробовано от сотворения мира, а каждое новое поколение повторяет сначала все те же самые милые любовные глупости. Так, видно, будет и впредь. И я, дурень, был на этой линии, и до чего, батенька, дошел, признаться стыдно: ночей не спал, кропал стишки, в письмах называл ее богиней и королевой. Клялся любить ее одну только, и вечно… Трактат о любви начал штудировать, этого самого Шопенгауэра. Дескать, серьезная любовь возникает мгновенно, и притом при первой встрече. Это он у Шекспира взял, а этот, наверное, у древних, те были в этом доки. Но, батенька мой, этот философ влил ложку дегтя в бочку меда, мошенник. Нигде, говорит, мы не встречаем так мало честных и справедливых поступков, как в делах любви. В них даже самый распречестный ухарец сплошь да рядом поступается своими священными принципами и действует бессовестно. А, каков, шельмец-немчура! — Василий Филиппыч заражающе захохотал, так что глаза покраснели. — И до чего я тогда дошел, не поверите, начал тогда стишки и романы читать…
— А теперь вы не читаете?
— Зачем? Я имею на все собственное мнение, оно мне ближе, понятнее и кажется истинным… Чего же больше? А мнениями других, а их несметное количество, у меня нет времени да и охоты интересоваться. А вообще, я теперь придерживаюсь взглядов Платона (читал в гимназии): сладострастие есть самое пустое и суетное наслаждение. Говорили мне, так думал и Кант, светильник разума, дорогой мой, так стоит ли, в самом деле, ради какой-нибудь фифочки тратить время, наносить ущерб своему делу, да еще при этом портить себе репутацию в глазах окружающих. Да еще в нашем городе, где все на виду. На виду, батенька, на виду. Чихнешь сегодня, завтра услышишь на другом конце города: «Будь здоров!»
Бледность покрыла лицо Пахарева.
— Я вас, Василий Филиппыч, не совсем понимаю. Как будто что-то вы знаете особенное, но не договариваете.
— Вот беда: все это знают, кроме вас, и втихомолку потешаются… Лишний раз поглумиться над ближним заглазно — это каково приятно. Ведь всегда надо помнить, что обыкновенные, заурядные экземпляры человечества, которые создают житейские мнения, не находят разницы между людьми и обо всем судят на свой собственный хохряк.
— Что? Что? Что? — произнес Пахарев, холодея от дурного предчувствия.
— Голубчик, Семен Иваныч. Здесь не Москва и не Нижний Новгород, а уездный городишко, где главный предмет разговора — знакомые и их шашни. И каждый обо всех все знает. А уж что коснется таких… скоромных историй, о них в трубы трубят. Даже ребятишки рисуют вас в сапогах Ариона.
Пахарев даже зажмурился от стыда.
— Кошмар! Кто же это мог огласить?
— Да хотя бы та же Варвара. По городу несла эти сапоги, так на каждой улице останавливалась и долдонила, откуда несет, кому и чего. За одну минуту создала миф, похлеще античного. Что там Зевсы да Афродиты — плевое дело.
— А Людмила Львовна это знает?
— Как не знать. Так полагаю, что это и есть ее собственная выдумка — продемонстрировать перед своими воздыхателями свою новую победу, силу своих неотразимых чар и тем самым показаться им еще более аппетитной… Говорят даже, что она пари держала с которым-то из ухажеров, что вы украсите этот ее букет поклонников. У ней это спорт — увеличивать число идолопоклонников, из которых есть и избранные, пользующиеся ее беспримерной благосклонностью… Да, батенька, человек — это величайшая скотина в мире…
Пахарев не мог и подумать, чтобы в этом словоохотливом старике было столько проницательности и норовитости.
Старик продолжал между тем:
— Куда бы то ни шло, если бы эта гласность касалась жеребенка Коко, который у нее на побегушках. У него это амплуа — утешать вдов да баб-одиночек. Или взять того же хитреца, себе на уме, Габричевского. Офицерские замашки: подвернулась — твоя: в степи и жук — мясо. Или, к примеру, этот «пророк» Петеркин. Спаситель революции — не меньше. Это Герострату-то? Ему неприличный альянс нипочем. Потому что, по его теории, все отмирает и все должно отмирать, ничего святого: школа должна вот-вот отмереть за ненадобностью, брак и семья должны отмереть, власть — тоже (в этом они сходятся с Лохматым). А честь и совесть? Чепуха! Буржуазные предрассудки, они ими давно выброшены в мусорную корзинку истории. А ведь вы — не то… Не то, не то!.. Я вижу… Не то, батенька. В вас крестьянская здоровая двужильная закваска. В вас заключен высший суд — совесть, всосан с молоком мужички-матери да кондовой бабули…
Василий Филиппыч перестал писать, и рука с кистью застыла в воздухе. Он заметно оживился и даже взволновался, что было противно его духу:
— Ведь он, каналья, этот «новатор» Петеркин, несколько лет подряд трубил, что пролеткультуру может строить (так и говорил — строить) только он да какой-то Богданов. А остальные недостойны… И подпускать их к культуре — упаси боже, особенно вот вроде меня… Ну на роль лакея — это еще туда-сюда. Бог ты мой! Какие выставлялись полотна на выставках под видом пролетарского новаторства: голова зеленая в форме треугольника, одно ухо на лбу, одно на подбородке. И не сметь критиковать! Наш земляк, миляга Федя Богородский, тот ухитрялся нос ниже рта помещать в портретах, и приятели-рецензенты его произвели в гении. Теперь эти новаторы приумолкли насчет «строительства» пролеткультуры. Им Ильич хвост прищемил. Разве только проповедуют тайно своим безусым юнцам, вроде нашего Рубашкина. Души в них не чает. Зато этот вертопрах Петеркин какие-то новые изъяны в революции нашел и теперь рвется их излечивать. Ну, такому молодцу есть расчет около матроны Ариона Борисыча вертеться. А вам, батенька, на што?!
У Пахарева дух перехватило, он не смог даже выговорить слова и как пришибленный молчал.
— Говорят, есть у ней потайной альбомчик, который она показывает только закадычным друзьям, и то в интимной обстановке. В нем она помещает портретики своих поклонников с автографами, весьма преуморительными. Все ее восхваляют, превозносят ее прелести и уверяют в вечной любви: «весь ваш», «душевно ваш» и прочее такое… О душе-то надо бы в таком разе им меньше всего вспоминать…
Пахарева точно ужалили эти последние слова: ведь «весь ваш» и «душевно ваш» были им написаны в альбом Людмиле Львовне… И вот их треплют по городу… Он уже не мог успокоиться, вскочил, бродил от картины к картине, притворяясь, что рассматривает, но ничего не видел. Старик прекратил работу, встал, положил Пахареву руку на плечо:
— Друг мой, кто же не бывал в подобных передрягах. Как выражался старик Щедрин, которого мы обожаем: «Всякий из нас в юности был глуп». Плюньте вы на все эти шашни, батенька. Пусть занимаются этим делом лоботрясы. Чем же еще им, лоботрясам, заниматься… И как можно подальше от Петеркиных, от Людмилочек, не доведут они вас до добра, то и дело выпаливают: «Это знаете кто думает? Ленин и я…» Послушаешь Петеркина, так Ленина только он с приятелями и понимает… А уж нам, беспартийным, и понимать-то не позволено. И поверьте, вся эта его эрудиция выщипана из скороспелых брошюрок. Уж это брошюромыслие… А ведь вы — педагог, не ему чета. Да еще какой. Знаете, как воспитывать человека, а это труднейшее из искусств. Педагог! На греческом — детоводитель. Так называли в ту пору раба, который водил в школу ребенка. Педагог! Великое слово. И вдруг рядом — пустомеля, шаромыжник: «Маркс сказал… Я сказал…» Нет, нет, они тебе не компания…
Идя домой, Пахарев норовил держаться нелюдных переулков, в каждом встречном ему чудился обыватель: «Ах, голубчик, ты тоже попал в этот альбомчик… С чем тебя и поздравляю».
Он долго ходил по комнате, ругая сам себя:
— Ах, идиот, ах, простофиля! Ведь подсказывала тебе интуиция, что тут нечисто.
Он увидел на столе портрет Людмилы Львовны, вложил его в кипу ее писем, завернул все в газету и отнес тете Симе.
— Доставь, пожалуйста, Людмиле Львовне. И скажи, что ответа не надо. Так и скажи: «Не надо!»
Через некоторое время она вернулась и принесла письмо в голубом конверте, пахнущем духами и перевязанном розовой ленточкой. Вид конверта, ленточки вызвали в нем вспышку гнева. Он отослал письмо обратно, не читавши.
Так он поступал со всяким новым присланным ею письмом.