30

Осенним вечером полыхала рябина в бликах угасавшей зари. За Окой багряный лес вставал сплошной стеной. Было тихо и прохладно. И вот сейчас Арион Борисыч пил пиво именно под рябиной, сосал трубку и играл с женой в свои козыри. Причем он не любил проигрывать, и если это случалось, то терял спокойствие духа и кричал, что его злостно обманули. Зато когда выигрывал (а жена всегда норовила ему поддать), он изо всей силы хлестал ее колодой карт по носу, веселился дико, как ребенок, и весело взвизгивал:

— Наша берет. Вот я тебя и съезжу, вот я тебе и закачу вселенскую смазь.

После этого Арион Борисыч становился неистово игривым и приветливым, и именно в такие-то минуты жена из него вытягивала все, чего хотела.

— Вот что, папка, — сказала Людмила Львовна, — ты руководство школой Луначарского передай Петеркину.

— Это еще зачем, душенька?

— Я тебе объясню. Способнее Петеркина никого в городе у нас нет. Поверь мне.

— Скажи-ко, пожалуйста! Много себе позволяешь.

— Я так боюсь за тебя.

— Чего выдумываешь? Аль что слышала?

— Тебе угроза, а ты ерепенишься. Везде уши да языки…

— Ну вот, ну вот… Поехала с орехами…

Людмила Львовна давно приспособилась к мужу и разговаривала с ним только на его языке — отрывистом, вульгарном и бессвязном. Он любил ее и за это. Поэтому в городе никто и не поверил бы, что она знает и выговаривает такие слова и выражения, которые услышишь только на базарах, да и то в пьяной толпе.

— Да еще как следует взбубетень этого Сеньку, — продолжала Людмила Львовна, чувствуя, что час властвования над мужем пришел. — Чтобы знал где раки зимуют. Перебрось его в низшие классы начальной школы. Пусть упражняется с сопляками. Это и по карману его ударит, и по гонору, и по престижу. Небось запищит, онуча чухонская.

Коли вдруг жена начинала его подбивать на кого-нибудь обрушиться или ни с того ни с сего защищать и восхвалять, он моментально настораживался, и не без причины, чуя в этом женский подвох.

— Погоди, погоди, матка, — ответил Арион Борисыч — да ведь ты мне все уши прожужжала, что способнее Пахарева нет никого на свете, да и умнее. И говорила: «Опирайся на него, опирайся, не подведет! Умница и честняга, будет как раз министром». А теперь что пташечка запела? Да ты что? Очумела?

Арион Борисыч захлопал в ладоши.

Людмила Львовна сразу приняла боевой вид и пошла в наступление:

— Никогда я тебе и никому не проповедовала того, что он умница. Фи! Откуда ты взял? Ты сам, выходит, чокнулся. Я, если хочешь знать, всегда считала его вероломным мальчишкой и крайне подозрительным элементом, за которого тебе, вот увидишь, попадет. Он — идеологически не выдержанный субъект.

— Свят, свят! Да, матушка, язва ты. Я тебе свидетелей представлю, и они сугубо подтвердят, что ты дико восторгалась им. И даже он к нам приходил в гости… и не раз. И ты была очень рада… Я по глазам видел…

— Уж по глазам… Опомнись, не трепись, знай свое дело, в чужое не суйся. Это он приходил, чтобы по-французски заниматься, да я его попробовала обучать и бросила: ни к чему абсолютно не способен. Вот! — она постучала в ствол рябины. — Стоеросовая дубина. А сама я его с первого дня знакомства терпеть не могла, но принимала, поскольку видела, что он тебе нужен, партнер в шахматы и по пиву. А то и на порог бы не пустила этого неотесу… Воротит на «о», вилку берет правой рукой, рыбу есть руками или с ножа. Даже деревенской бабе известно, что руками едят только птицу. Я пробовала его натаскивать, куда там! Не поддается никак. Оглобля и та перед ним барыня.

Людмила Львовна знала, что делала. В ратоборстве с мужем она усвоила испытанную тактику. Зная, что все равно никакие аргументы не подействуют на эту дубовую голову, бесшабашно и нагло она отрицала то, что защищала вчера. Если и это не помогало, она кидалась в слезы, валялась на диване с оханьем и прижатой к сердцу рукой, хваталась за голову, слабым голосом издавала стон: «Умираю!», требовала врача.

Боясь скандала и людского суда, не терпя слез, Арион Борисыч тут же сдавался. Так получилось и на этот раз.

— Может ты с ним финтила, — сказал муж. — Он тебе насолил, вот теперь уж ты ему насолить хочешь.

— Да ты с ума спятил. Пахарев мне в сыновья годится.

— А сапоги?!

— Что — «сапоги»? Сапоги я ему дала потому, что он угодил в канаву и промочил ноги. Чего же ты хочешь? Чтобы я заставила своего спутника идти босым в ростепель? Презираю глубоко я все эти сплетни провинциальных кумушек. Попробуй кто-нибудь посмей смолоть чепуху, скажи обо мне дурное? Я глаза выцарапаю. Моя честь и порядочность тому порукой. Да и мои друзья любому клеветнику глотку заткнут. Хотя бы тот же милейший Коко или наша надежда — поэт Восторгов, красавец и умница… Пример для подражания…

— А помнишь, когда Пахарев в шахматы играл со мной, вот тут же под рябиной, ты выпалила: «Вот уж у кого светлая голова!» Это про кого ты?.. Про Пахарева ведь…

— Одурел! Это ты с пива. Тебе вредно пиво пить, папка. Запомни, Пахарева я никогда не считала ни умным, ни дельным, ни честным, ни красивым, ни воспитанным. Знаешь, папка, я сразу угадала, что он не на месте. Он неспособен к педагогической работе, где нужен такт, твердое знание приличий, солидность, высокая нравственность. А он — молокосос, желторотый юнец… Выскочка… Мужлан… Не умеет обращаться с благородными дамами… Ему бы с девками на околице хороводы водить под гармошку… А ты знаешь ли, у него любимый поэт — Есенин, пьяница и распутник.

Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый,

Где-то на полянке клен танцует пьяный…

— Фу-ты, какая дьявольщина. Даже клен и тот наволдызался… Да, видать, ударился в есенинщину. — Арион Борисыч гневно сплюнул. — Явное разложение и алкоголизм налицо.

— У меня органическое отвращение ко всякой грязи, а то я могла бы тебе и похлеще привести примеры, папочка, да стесняюсь. Я очень целомудренная.

— Хватит и этого одного примера про пьяный клен. Но знаешь, Людочка, ведь Пахарева в укоме хвалят. Как я пойду, понимаешь, против укома. И в губоно я уж сказал, что им весьма доволен. Если сейчас я буду твердить, что он есенинец, то про меня подумают: растяпа, что же ты сразу не распознал. Под башмаком у жены! Тряпка! Тюфяк! А это карьере урон. Посуди сама. А ты знаешь мой общественный идеал: быть на посту областного масштаба и жить в большом городе, уездный не по мне. Здесь у людей, дуся, узкий горизонт сознания… Притом скука — мухи дохнут, поговорить не с кем. А у меня заслуги, всем известные. — Он потряс ее за налитые плечи и взвизгнул от восторга: — Лапушка! Радость ты моя, наше дело в шляпе. Со дня на день жду назначения. (Восторженно.) Губернский центр — это не какая-нибудь шарашкина контора, вроде нашего паскудного городишка. Душа моя, в губернском городе и ты будешь на виду. Перестанешь с этой шантрапой цацкаться. Как бриллиант заблестишь. Вот увидишь сама. Всех знатных дам затмишь при твоей культуре довоенного качества. Какое у нас поприще? А? Людмилочка, ластынька. Даже голова кругом идет… Пощупай-ка, какая горячая…

Жена приложила ладонь ко лбу и с притворством испуганно воскликнула:

— Бедненький, всамделишная горячка, папочка. Так близко принимаешь ты мои интересы к сердцу. Успокойся, солнышко мое, твое здоровье так нужно России, так необходимо народу.

— Распростимся, галочка моя, с этим зубоскалом Коко, с дерзким прохвостом Габричевским, которого и ты терпеть не можешь… Говорят, он белым офицером был, врангелевцем… Все около тебя вьется и по-французски лопочет… Бабник, всю жизнь холост… Жеребец… Ерник. Терпеть не могу, прощалыгу.

— Ужасный тип, папочка. Но ты знаешь, жена уездного начальника обязана быть учтивой… И я с ним учтива. Ты заметил? Очень учтива.

— То-то и есть, что заметил. Вот я и думаю, что Пахарева тоже нельзя трогать… Парень советский вуз окончил, прошел студенческую чистку… Новые веяния в голове, и все такое. Свежие всходы… Почитай, что Луначарский пишет: свежие кадры надо беречь. Не трогай Пахарева, красавица моя, коли не хочешь попасть в беду. Он тоже ведь из зубастых. О! Может и сдачи дать. Не раскусил я его как следует, а вижу, что зубастый. И побаиваюсь, надо признаться… Эти молодые марксисты молчат, молчат да вдруг как цапнут… У них диалектика такая: просунет там хвост, где не лезет голова. Петеркина еще больше побаиваюсь.

— Бог ты мой! Так ты трус?! Этого еще недоставало, чтобы я вышла замуж за презренного труса. Начальник! Боится кого? Подчиненного. Если бы был этот самый Пахарев на твоем ответственном месте, да он тут же бы истер нас с тобой в порошок. А тебя заставил бы подметать улицы… Да, да, он такой… Он раскулачивал мужиков в семнадцатом году, выбрасывал грудных детей из люлек в стужу, он зорил наши дворянские гнезда… У него нет уважения ни к старшим, ни к дамам, ни к начальству… Я эту породу ох как знаю. — Людмила Львовна даже покраснела от волнения. — Если бы у него была бы хоть капля благородства в крови, знание такта и этикета, разборчивость в людях, он не поступил бы так дурно… со мной… бишь, с теми, с кем ему приходилось знакомиться… И вообще…

— Матка, ты завираешься. Не мстишь ли ты ему за то, что он не заметил твоих обольстительных прелестей? Признаться, у тебя это в характере: мстить всем, кто не восхищается тобой. Да, да, не спорь. Я понял это тогда еще, когда этот самый Аполлон — Коко прошелся с девицей на виду у всех под ручку, и с тобой тогда сделался обморок. Помнишь? На Большой Круче?

— Брось врать, папка. Никакого обморока со мной не было, просто соринка в глаз попала, я остановилась, и у меня немножко закружилась голова. Ты же псих, только я никому не говорю, и тебе почудилось, что я грохнулась в обморок.

— Да ведь я сам тогда за доктором бегал, золотко мое.

— И тут, папка, врешь. Ты все, пупсик, безбожно перепутал. Ты бегал тогда в бар пиво пить. Еще оглядывался, нет ли рядом учеников.

— Да нет, матка. Тому минуло всего три года. И я хорошо помню, еще доктор тер твои виски нашатырным спиртом…

— За три года у тебя, Ариоша, в башке все перемешалось. Коко — олух, и я никогда не считала его достойным своего благосклонного внимания… Но он, конечно, галантный олух, и очень удобен для приличных дам, его можно послать куда угодно и за чем угодно, и он все сделает точка в точку, и даже за свой собственный счет. А это качество превосходное в кавалерах. Между прочим, за кого ты меня принимаешь, Ариоша, навязывая мне Коко? Мне, разумеется, приятны услужливые молодые люди, я к этому привыкла, но я никогда не унижусь до вероломства по отношению к своему законному мужу. Не забывай, что я смолянка. Прочна институтская закваска, Арион. Поэтому я постоянна, как Пенелопа. Вот одно время, помнишь, ты попрекал меня близостью с колченогим Габричевским. А что между нами было? Пшик. Он подносил мне цветы, кормил мороженым, катал на лодке, водил в кино, и только. Но ведь это миссия всех порядочных мужчин. Если бы ты был более воспитан и понимал бы, что ублажать капризы жены — нет выше удовольствия, то гордился бы, что я очень многим нравлюсь… Это и тебя украшает, как украшала нудного урода Каренина его блистательная жена красавица Анна.

— Вот наставишь рога и буду всю жизнь с этими украшениями ходить… А ты, кажется, мне уж наставляла…

Людмила Львовна взвизгнула, это значило, что она дошла до точки кипения, и если ей сейчас продолжать перечить, то начнется ужасная истерика. Поэтому Арион Борисыч смолк. Но в то же время он знал по опыту, что, если тут же не воспротивиться ей, она втянет в беду. Хоть мозги его и плохо варили, но у него хватало смысла на то, чтобы в таких случаях быть начеку и жене не поддаваться. Только что целый год трубил он под ее диктовку, что школа Луначарского пошла в гору, что ее директор — «новый педагог, нащупав слабое звено в учебном процессе, вытянул всю цепь». Арион Борисыч даже выхлопотал Пахареву путевку в дом отдыха, вывесил его портрет на доску Почета. Нет, нет! Он не позволит бабе над собой верховодить, дурачить, не допустит водить за нос…

— Ты хочешь меня сделать тюфяком, посмешищем, Людка? Но это тебе не удастся. На-ко, выкуси! И так в городе говорят, что я дурак.

— К сожалению, они недалеки от истины, милый. Ты на службе потому и держишься, что у тебя жена такая оборотистая и умница. Твои все начальники от меня без ума. Пора хоть это понять и зарубить на носу.

— Кабы была бы ты умница, так не срамила бы так мужа. Он может и оскорбиться.

— Оскорбляйся, кто тебе мешает?

— Как хочешь, а от справедливости я не отступлю. И дискредитировать Пахарева не позволю. Вот тебе на орехи.

Всегда, как только жена объявляла против кого-нибудь из молодых людей поход, так тотчас же Ариону Борисычу он становился симпатичным…

— Я очень принципиальный человек, — сказал он, чтобы как-нибудь отстоять свою позицию. — На доску Почета рекомендовал Пахарева, а потом буду хаять? Не взыщи! Принцип есть принцип. А я еще и кандидат партии… За сугубую принципиальность меня и в губоно похвалили. Когда я там был, начальник сказал: «Привет молодцу Пахареву. Школа в гору пошла».

— И ты передал Пахареву привет от начальника?

— Нет еще.

— Так и не передавай. Наоборот, намекни ему, что в губоно о нем самого скверного мнения. Скажу только Коко, он в свою очередь раззвонит по всему городу. Коко — он верный человек, никогда не подведет, умрет, а мне потрафит.

— Нет! — вдруг осклабился Арион Борисыч. — Не надо по городу звонить ни в коем разе, вот скажут, какая плохая школа в городе, а зав. уоно мер не принимает. На меня же эти шишки и полетят. Дудки! Я тоже не балда. В Пахарева запустишь, а в меня отскочит, как бумеранг. Не позволю я хаять школу Луначарского, не позволю. Пусть лучше будет так: говори везде, что школа выправилась и теперь процветает, школа очень хорошая, а директор в школе очень плохой.

— Какую околесицу ты несешь! — вскричала Людмила Львовна и приняла величественную позу, она входила в свою роль наставницы. — Ведь это равносильно тому, как бы сказать: завод работает отлично, дает нормы, браку нет, а вот руководство завода никуда не годится.

— Да, это верно, Людочка, неловко так, — согласился Арион Борисыч. — Я тут не смикитил. Лучше разгласить, что школа идет в гору, но директор морально разложился, пьет горькую…

— Но он не пьет же, и это всем известно. Эх ты…

— Ну распутничает…

— А с кем? Ты берешься доказать?.. Никто его с девками не видел, и любовниц у него нет. Это тоже аксиома.

— Да, факт. А тогда как же его ужалить и в какое место? Ты, Людочка, подскажи! Ты насчет этого собаку съела, чтобы кого-нибудь ужалить.

Людмила сделала озабоченное лицо.

— Ага! Вот как лучше. Он подмочен, идеологически не выдержан, вот на что надо всего больше напирать. Уклонист, ревизионист, двурушник… или что-нибудь в этом духе. Какие там есть еще ярлыки-то?

— Субъективный идеализм, агностицизм. — Арион Борисыч перечислял ярлыки, отгибая пальцы. — Богоискательство, фидеизм…

— Ну, куда махнул, чай, он не монах. Нет, это все ему не подходит…

Арион Борисыч аккуратно посещал партийные семинары по идеологии и записывал все термины, которые там слышал, и продолжал перечислять:

— Электизм, волюнтаризм, троцкизм, витализм.

— Перестань молоть… В это даже не поверят… Какой там витализм… И слово-то такое слыхали в городе несколько человек. Сейчас модно обвинять в упадничестве, в есенинщине. Это у каждого оболтуса на устах. Газеты плохо читаешь.

— Вот это да! А я и не догадался. Будем разглашать так: Пахарев вдруг впал в есенинщину и заразил упадничеством всех учеников. Труби, труби: Пахарев сальные романы читает, часто глядит на церковь, у просвирни остановился и уже подвергся идеологически чуждому влиянию Портянкина.

— Вот это дело. Портянкин у него в комсоде. Уборную починил, крыльцо, в буфет воблу отпускает подешевле… Явная смычка с нэпманством… По головке за это не погладят. И кроме того, Пахарев стишки пишет… — серьезно поддакнула Людмила Львовна, явно умиляясь глупой податливости мужа. — Стишки — это учитель-то?! Обществовед?! Марксист?! Директор?! Стишки!

— А про что пишет-то?

— Про любовь: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…»

— Это в наше-то время, когда мы реализуем лозунг — смычка города с деревней? «Я помню чудное мгновенье…» Потеха! Стишки! А ведь ему, почитай, за двадцать.

— Двадцать пять.

— Какой ветер в голове.

— Графомания, папочка.

— Ты мне достань его стишки. Я его пропесочу. Стоп! — вдруг он вскочил как ужаленный. — Ведь я в губсоюзе слово дал рекомендовать Пахарева в качестве делегата на Пятый учительский съезд. Как же это, скажут мне, слово дал, а вскоре его же дискредитируешь. Нет! Вот чуть не сел в калошу! Пока дискредитировать его воздержимся. Если в губоно он на счету, то и у меня будет на счету. Пусть знают, как я ценю расположение начальства. И его подопечных уважаю. На Пятый съезд Пахарев непременно поедет.

— А я говорю — не поедет! — вскочила Людмила Львовна, знающая, что если до конца его не сломить — значит, ничего не сделать. — А я не позволю… Не позволю, хоть убей!

Назрел кризисный момент: или надо было отступать Людмиле Львовне, или наступать дальше. Людмила Львовна искала аргументы.

— Знаешь что, Арион, Пахарев восстановил против себя весь коллектив… Скоро будут на него писать жалобу тебе, в уком и в губоно сразу.

Жена явно врала, не зная, чем бы сломить мужа. Но тот насторожился:

— На что жаловаться-то собираются?

— Он не доверяет учителям. Он их контролирует.

Арион Борисыч залился хохотом и хохотал до слез. И когда прохохотался, то весело сказал, чтобы, как он выражался, «уесть жену»:

— На то и директор, чтобы проверять. А если мы не будем контролировать подчиненных, настанет хаос. Да и за что в таком разе жалованье платить. Я тоже контролирую. Пусть уж и на меня жалуются, кстати.

Людмила надула губу.

— Ты понимаешь, что он делает: он ходит по классам во время занятий и следит, как учитель учит… И при учениках заходит в класс, при учениках, это ужас.

— А без учеников зачем ему заходить, глазеть на пустые парты, что ли? Вот уж смолола.

— Да не то. Он заходит, что-то пишет, потом вызывает учителя в кабинет и ему делает замечания… Это взрослому-то, старше себя. Шереметьева мне рассказывала, что она три ночи не спала после этого и шла на уроки с больной головой. «При Иване Дмитриче про это мы, говорит, и не слыхивали и были спокойны… А сейчас, идя в класс, беспокоимся и всегда настороже…»

— Ишь какой молодец…

— Я такого молодца, если бы была начальник, в бараний рог согнула бы…

— Не считаю себя великим человеком, дуся. Но скажу: начальник пока я, — сердито буркнул Арион Борисыч. — А ты пока нуль без палочки. Нуль, нуль!

— Дудки, милый мой! Ты начальник, а я твоя жена. Ты голова, а я шея, куда хочу, туда и поворочу, — истерично воскликнула жена.

— Нет, не поворотишь. Карьеру свою я портить из-за тебя не намерен. Я тоже не лыком шит. Я — кандидат партии.

— Ах так? — произнесла она ядовитым шепотом. — Так и знай, если ты ослушаешься меня, я сама попорчу твою карьеру. Ну и всыплю же я. Я знаю всю твою подноготную: как ты «боролся» за революцию и что означала эта борьба. Все верят, что ты боролся с ним, с директором гимназии, слева, а ты, наоборот, был недоволен его прогрессивными взглядами. Ты свалил Цуцунава с помощью жандармов. Я расскажу и про то, как ты юлил при царе перед княгиней, вымаливал у нее протекцию, валялся в ногах. Я выложу все, все! Пусть знают, какой ты революционер, почему тебя презирало общество: «Я был всегда презираем в обществе царского времени, меня не любила интеллигенция». Она и не любила тебя за то, что ты якшался с черносотенцами. Я открою всем, что про тебя в газетах и журналах тогда писали… Ты, как бы сказать, живой труп.

Людмила Львовна пустила в ход самую тяжелую артиллерию и сразила мужа. Он смяк в кресле, бледность покрыла его лицо, глаза обезумели, руками держался за сердце и лепетал:

— Дай сердцу уходиться… Я все сделаю, Людочка. И Пахарева, шалыгана, одерну, и делягу Петеркина выдвину. И в помышлении-то у меня нет, чтобы тебя обидеть. Всю душеньку вытрясла… Это ведь Сибирью пахнет…

— А ты как думаешь?.. Смотри, пришлось бы кулаком слезы утирать. Влип бы по политике.

— Ну ладно. Все будет по-твоему. Только про политику не упоминай.

— Вот умница, вот душка… Я всегда была высокого мнения о твоем уме. Продли тебе господь веку… — Людмила Львовна поцеловала его в лоб и эффектно прижала его к себе. — Вот то подумай: я всегда считала тебя добрым и умным, только так, нарочно, скандалила, чтобы ты не воображал, что если я жена, то можно из меня веревки вить и без меня обойтись. Я женщина современная, передовая, и себя обижать никому не позволю. Слышишь? Никому не позволю идти против нашей конституции, которая открыла перед женщиной все пути к блестящей славе, образованию, к государственным постам, к науке, искусству, ко всему на свете. Но я при этом сохранила целиком свою женственность. Заметил? Я жена нежная, верная, преданная подруга. А главное — любящая. Но только где тебе это понять. Ведь ты тоже неотеса, как твой Пахарев.

Она обняла его и принялась целовать и ласкать, забравшись к нему на колени.

Арион Борисыч был безмерно счастлив и стал признаваться, что не сразу ее понял, а то тут же бы согласился с нею.

Но вдруг он спохватился:

— Подписал бумагу, в которой объявлена благодарность Пахареву за его работу. Но не отослал еще. Как быть?

— Ну вынеси ему строгий выговор. Вместо одной бумажки будет другая. Бумажка и есть бумажка. Ей цена, в общем-то, нуль.

— Ой нет. Без бумажки я букашка, а с бумажкой — человек. Недаром это народ сочинил. Сам народ.

— Так ты опять за свое?

— Ну ладно… Ладно. Не подымай содом. Я согласен… Похерим бумажку, никто не узнает. Только вот что, Людочка. Давай дипломатию разводить. Я по-прежнему буду к нему с лаской, и ты виду не подавай, что он тебе антипатичен, а исподтишка мы будем ему гадить… Исподволь. По мелочам… Втихую. Это будет здорово.

— Ах ты, мордашка. Начинаешь понимать жизнь. — Людмила Львовна потрепала его по подбородку. — Ты далеко пойдешь. В тебе есть ум государственного мужа… Есть что-то чемберленовское… Дай посмотрю на тебя в профиль… Ну вот, вылитый Лассаль… Или Керенский… Тебя оценят.

— Я это и сам знаю, что оценят, но вот когда… Годы все идут, а что-то долго из губоно бумаги нет о моем повышении. А я слышал, инспектор там нужен опытный, незаменимый, с головой, как я.

— Ну не сразу. Ты знаешь, как это бывает. Приглядываются, изучают тебя. Взвешивают. Бюрократизма еще много у нас.

— Да, это верно, меня изучают, — самодовольно согласился Арион Борисыч. — Нашего брата — номенклатурных работников — всегда тщательно изучают. Так что и ты будь начеку. Везде говори, что вот-вот меня повысят, что я выдвиженец. Но пока меня изучают на высшем уровне. На самом высшем.

— Вот я сама съезжу в губоно, тебя и повысят. Все равно мне нужно в областной город: горжетку следует переменить, достану крепдешину на труакар… И кой-что по мелочи… Да и встретиться с друзьями…

Людмила Львовна вышла в коридор, крикнула:

— Варвара!

— Чего тебе?

— Просвирню Серафиму знаешь?

— Ну знаю. Ее все тетей Симой зовут. Моя забубенная приятельница. В церковь ходим вместе и пироги печем батюшке.

— У нее остановился учитель Пахарев.

— Ну остановился. И ты туда тропу протоптала, так нечего притворяться. И я знаю. За сапогами-то я ходила. Нешто запамятовала ты?

— О сапогах забудь, что ходила. Раскудахталась.

— Как тебе угодно. Значит, будут говорить теперь, что не ходила. Мне все одинаково… Везде буду всем говорить, что и ты не ходила, если спросят те, которым я признавалась, что ты ходила…

— Вот дура, лучше молчи, больше толку будет.

— Я и так молчу.

— Так вот Арион Борисыч велел тебе за Пахаревым последить.

— Следить мне за ним, почитай, некогда. Кухня на руках, опять же я — сторожиха. То-се, не десять рук…

— Ах, Варвара. Не каждый день будешь ходить к Серафиме, а смотря по надобности. Орешков я дам, снесешь старухе. И все между делом о постояльце расспрашивай, все до капли. Если выпивает, так с кем. Или, к примеру, девки… Ну там и разговоры какие.

— А разве ваше-то согласие уж развалилось?

— Этим не интересуйся. Тебя это не касается. Поняла?

— Ну-ну, как прикажешь. Мне что… Мое дело девятое.

— Все запоминай, кто ходит к нему, зачем и в какие часы. Тетя Сима тебе поможет. Она смышленее тебя. И кроме того, ей не привыкать за постояльцами следить… А будет кочевряжиться, так сунь пятерку.

— Да уж ладно, не впервой и мне за людьми-то следить, — проворчала под нос Варвара. — Кто к чему свычен. О господи, помилуй. Царица небесная, матушка… Кому до чего… По старому мужу молодая жена не тужит… Н-да! Любви, огня да кашля от людей не спрячешь. А коли бабе спустишь, сам бабой будешь.

Загрузка...