На другой день в том же клубе состоялся бал-маскарад. Вся подготовка и осуществление его, разумеется, лежали на Людмиле Львовне. Она была, так сказать, и вдохновительницей, и приводным ремнем этого затейливого и необычного для тех лет мероприятия. Так как маскарадов в нашем городе никогда не бывало и о них знали разве только понаслышке, по кино или по книгам, то всех это очень занимало, порождало массу слухов, и в особенности среди молодежи. Город прямо с ума сходил от этой новинки. Квартиры Людмилы Львовны, Шереметьевой, Каншиной превратились в особого рода «ассамблеи», или, вернее, в ателье мод, там получали инструкции по маскарадным моделям одежд и уборов, по эстетике поведения, по этикету. В каждом доме что-нибудь шили, обсуждали наряды, предавались мечтам, как бы чем-нибудь отличиться.
Само слово «маскарад» навевало какую-то знойную тайну, манило притягательной запретностью. Поэтому все хотели воочию убедиться, что же это такое. К сожалению, не всех желающих клуб мог вместить. Безбилетные толкались у ворот и у парадного и терпеливо ждали случая проскользнуть туда тем или иным недозволенным способом. Вскоре у клуба образовалась толпа, колотили в двери, в стены, в крышу дома, которую уже обсели целые стаи дотошных ребятишек.
А в зале в это время уже потешались вовсю. Лицедейство и скоморошество русские исстари любили, поэтому и тут оказалось большое количество всевозможных ряженых, от горьковского босяка до пушкинского аристократа, монашки с церковными кружками, конногвардейцы в буденовках, цыгане в ярких тряпках, хлыщи в цилиндрах, купцы в бородах, мужики в тулупах, лезгины в бурках — словом, были представители почти всех рас и сословий многонациональной матушки-Руси. Затем привалила целая толпа литературных героев: Митрофанушка, Чацкий, Ноздрев, Онегин с Татьяной, Печорин с Бэлой, Анна Каренина, «Человек в футляре». Этот был особенно смешон, под зонтиком, на ногах огромные галоши, в перчатках, в темных очках. И все, что он ни вынимал из карманов, было в футлярах: ножичек, карандашик, платочек.
Сама Людмила Львовна изображала царицу Клеопатру. Ее изобретательность кидалась всем в глаза и вызывала бесконечные восторги. Она умела одеться так, что ее платье скорее обнажало, чем прикрывало тело. Она превзошла сама себя.
Играл самодеятельный оркестр из гармошек, балалаек, гитар, мандолин, дудок и ложек. Перетанцевали все виды старомодных танцев: вальс, падеспань, польку, краковяк, не было ничего забыто из того, что танцевали раньше уездные кавалеры и дамы. Габричевский по-французски провозглашал по очереди каждую фигуру танца. Сверху беспрестанно сыпался серпантин и конфетти. Это было уж совсем благородно-прилично, и всех волновало и оживляло. Танцы еще не вошли в узаконенную моду, были в некотором роде общественной дерзостью, и их рассматривали еще как «мещанский пережиток», но уже не запрещали, а только терпели. Поэтому комсомольская молодежь демонстративно в них не принимала участия. Зато у городских девиц и парней всех прослоек екало сердце от радости.
После танцев начались игры в свои соседи, в фанты, в жмурки. Много было визга, суматохи, смеха, самого искреннего и веселого. Людмила Львовна, которая и тут, разумеется, была заводилой всего, мелькала в наряде Клеопатры то тут, то там, одних инструктировала, других поправляла на веселый лад, третьим улыбалась, четвертых вводила в игру, пятого обучала манерам, шестого приободряла, седьмого мимоходом очаровывала. Наконец, когда, кажется, все уж испробовали и публика приятно угомонилась, Людмила Львовна объявила, что теперь будет более спокойная игра — в почту. Каждый мог писать кому угодно, что угодно, и притом, если хочет, даже анонимно. Почта всегда являлась самым желанным и всеобъемлющим видом потехи на массовых вечеринках. Можно объясниться анонимно в любви с кем угодно, или дерзить кому-нибудь, или провозглашать острое суждение, или разглашать тайну, или посеять обидную сплетню. Вооружились карандашами и бумагой, прикололи на грудь номерки, расселись кто где мог, одна только самая середина зала была пустой. По ней сновал с ящиком на груди индеец и собирал почту. Он же, конечно, и раздавал ее.
На амплуа почтальона всегда выдвигался известный в городе балагур и пересмешник поэт Восторгов. Когда-то, до того, как сочинять стихи и печатать их в городской газете, он служил бессменным затейником в клубе и каждый год произносил на вечерах одни и те же заученные им остроты, которые уже все по нескольку раз слышали, но сегодня и они были хороши. О нем самом ходила острота, его называли мастером неглубокого каламбурения. Прежде всего он вышел на середину зала и объявил:
— Прошу всех пишущих, писцов, писарей, писак, писикающих, писушек, писяток, писачей, писунов — словом, всех писателей писать так, чтобы двухминутную мысль уметь вместить в часовое слово, как рекомендовал Николай Алексеич Некрасов. Старайтесь писать неразборчивее, чтобы потом можно было прочитать так, как мне хочется.
Захлопали ему в ответ, хотя острота давно уж навязла в зубах. Затем Восторгов прошелся по рядам и опять собрал почту.
— Номер двадцать пять! Два письма сразу. От самой прелестной особы. Влюбился в личико ты, парень, а будешь жениться на всей девушке.
И наши красавицы, те просто завизжали от удовольствия.
— Евгению Онегину. Где Евгений Онегин? Письмо от Татьяны, у которой муж уехал в командировку. Ну, теперь начнутся интимы. Я не ханжа, я не против, целуйтесь сколько влезет, только вокруг должен стоять коллектив. Без коллектива — никуда.
Заливалась от смеха ряженая публика:
— Пусть сейчас же целуются, при всех. Эй, Татьянка, валяй сюда, подставляй губы.
— Директору Пахареву… Кто тут Пахарев? Держи крепко.
Пахарев бумажного номера не имел и не принимал участия в игре. Он развернул бумажку и прочитал: «Особенной любви достоин тот, кто недостойной душу отдает» (Шекспир)».
Почерк был незнакомый. Значит, его любовная история служит предметом городских пересудов. Он решил уйти и стал пробираться к выходу. Но почтальон то и дело догонял его и совал ему письма в руки. В этих письмах, написанных все больше женскими почерками, бесцеремонно комментировали его отношения с Людмилой Львовной, с обидной беззастенчивостью и даже злорадным нахальством. Записки эти жгли его руки. Он стал наконец рвать и бросать их на пол. Последние записки все были про пари. «Вы не держали пари, но выиграли от него всех больше…»
«Старик прав, — сказал он себе. — Я, точно обманутый муж, узнаю о проделках своей возлюбленной позднее всех, и то не полностью…»
Он хотел ускользнуть в раздевалку, но к нему подошел Лохматый.
— Зайдем в буфет, — сказал он, — там продают пиво на рыло по паре. Вылакаем свой лимит — и айда домой. Кстати, у меня, как всегда, в карманах торичеллиевая пустота.
Они взяли свою порцию пива и сели за столик. Лохматый сразу жадно опорожнил бутылку.
— Один умный еврей поведал мне: «Человеку даны три блага, чтобы душа его цвела: здоровье, красота и богатство». У меня ничего этого нет, кроме добрых знакомых. И тем утешен. Берите, Пахарев, еще…
В буфете собрались одни только мужчины. Кто принес водку с собой, тот разбавлял ее пивом, осоловел и искал новых способов «добавить». Для этого разбили в уборной окно и передавали деньги стоящим на улице. Вскоре в буфете почти все были пьяны. Буфетчица спохватилась слишком поздно, когда уже бутылки с водкой появились и на столах, и под столом. Она прекратила выдачу пива. Стали брать лимонад и им разбавлять водку. Буфетчица заколотила фанерой разбитое окно. Но вскоре кто-то раскрыл окно в нижнем этаже, хлынула через окно в буфет волна новичков, которые принесли с собой в карманах по бутылке. Стало тесно в буфете, пили стоя, толклись и толкались, столики шатались и опрокидывались, падала посуда на пол, и атмосфера была напоена винными парами, песнями и плачем.
— Когда человека слишком опекают, ограждают его, сажают в клетку условностей, правил и приличий, он поневоле начинает бунтовать, дрыгаться и лягаться, изыскивает неположенные способы, чтобы сбросить с себя хомут этих правил назойливой опеки. И вот мы видим результаты этого, — сказал Лохматый. — Если бы именно здесь, в буфете, продавали эту злосчастную водку, ее выпили бы, я убежден, значительно меньше того, что пролито сейчас на пол, и обстановка сохранила бы вид культурного сборища.
— Не в стесненности дело, — возразил Пахарев. — Я знаю ваш грех — все неполадки быта объяснять системой социальных запретов. Законы, правила, обычаи, твердые нравы будут всегда, как их ни расшатывай, их не знают только джунгли. Все дело как раз в отсутствии твердых правил, новых правил, ибо старые расшатаны, а новые не сложились. Стало быть, все дело в недовоспитанности. Лессинг называл прогрессом воспитания социальную и духовную дисциплину и самодисциплину. Воспитание народов — самое важное на свете дело. Все прогрессы реакционны, если рушится человек.
В это время пришли дебоширы и затеяли скандал у буфета. Лохматый смотрел на них с нескрываемым презрением, но не пошевелился. Пахарев поднялся и стал их унимать. Все его слова они поднимали на смех и, подняв бутылки над головой, запели неприличную песню.
Вошли Коко и Габричевский. Увидя теснящих Пахарева пьяниц, они стали хватать их, сталкивать лбами и потом энергично вышвыривать за дверь. Наконец они очистили от дебоширов буфет. Буфетчица стала нормально работать. Коко вынул из кармана бутылку водки, разбавил ее лимонадом. Принес закуску. Лохматый жадно выпил, жадно принялся есть щучью икру. Он оживился, стал сыпать каламбуры, цитаты из философов и поэтов, парадоксы. Все у него сводилось к человеческой низости и бренности человеческой жизни, к иссушающим душу общественным запретам.
— Ребята! — сказал Габричевский. (Он был в одежде Юлия Цезаря, а Коко — в уборе гладиатора: так хотелось их видеть устроительнице бала.) — Ребята! Какая разница между верблюдом и Коко?
— Оба пьют как верблюды, — ответил Лохматый, — есть одно только сходство.
— Не угадал. Есть решительная разница. Верблюд может целую неделю работать и не пить, а Кокошка — пить и не работать.
— Ослоумно, — заметил Коко. — Еще состри, Габричевский. Если понравится, бутылка за мной.
— Ты тот, Коко, кто не отличает Гоголя от Гегеля, Гегеля от Бебеля, Бебеля от Бабеля, Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля, кобеля от суки…
— Браво! — закричал Коко. — Нуль — один в твою пользу. Ты можешь разбогатеть, Габричевский, поступивши зазывалой в балаган на Нижегородской ярмарке и даже затейником в клуб вместо Восторгова. Вот за это везде тебе удача… И Людмилочка к тебе благосклоннее, чем ко мне. Не получаешь жалованья, а живешь лучше вдвое. А у меня везде убыток. Даже и в том, что я, например, не курю. Все курящие меня значительно денежнее.
— Как так?
— Ты куришь? — спросил Коко Габричевского.
— Курю.
— Сколько выкуриваешь?
— Две пачки в день.
— Постой, Габричевский, две пачки в день, ведь это пятьдесят копеек, пятнадцать рублей в месяц, сто восемьдесят в год. Тысяча восемьсот за десять моих лет работы. Я не выкурил ни одной папиросы в жизни. Где же мои деньги? Где эти тысяча восемьсот рублей? Где?
Он заплакал совершенно искренно и начал размазывать слезы по щекам.
— Скучно, Коко! Ты выбрал меньшее зло — не курить. Но впал в большее: ты перегрелся в лучах Людкиной славы… И стал мальчиком на побегушках.
— Ты пошляк, Габричевский. О женщинах говоришь, как о бутылке… О бутылке — как о женщинах… Наша дружба — врозь!
— Не верю. Наша дружба горячая — сорокаградусная. Знаешь, Кокоша, если бы мы с тобой открыли клуб, то назвали бы его «По последней».
— Свинья ты… Оскорблять меня не имеешь никакого права, даже римского.
— Теперь ты изреки философическое что-нибудь. Смертяшкин, — обратился Габричевский к Лохматому. — Давно не удостаивались. Ужин в «Париже» за мной. Отмочи что-нибудь подходящее к моменту. Чтобы смрада и гари было побольше. Люблю разлагательное в поэзии… о страхе перед жизнью, о проклятых вопросах: «Грустно грешу, скорбь лелею, паутину жизни рву и дознаться не умею, для чего и чем живу». Не при Семене Иваныче будь это сказано: Семен Иваныч — враг женщин, песен и водки…
— Если некуда деваться, не о чем думать, некого жалеть, не для чего жить — в таком случае водка, конечно, есть единственное средство избавиться от тоски и гнетущего однообразия жизни, — угрюмо ответил Пахарев.
— Старо! — пьяно залепетал Лохматый. — Мертвая коллекция пророческих сентенций. Ведомственная шкрабья узость. Жалкий презентизм. Как я презираю этот душевный хлам угодливых в жизни и всем довольных. Пигмеи, агитаторы за райскую жизнь на земле, с теплыми нужниками и сытым брюхом. Никто не поможет. Разве кому-нибудь из этих ряженых здесь доступны эти мысли и эмоции?! Стадо, блаженное стадо, ликвидировавшее неграмотность и ставшее равноправными членами профсоюзов. Сейчас я выскажусь поэтически.
Он поднялся на стул, все смолкли в буфете, только отдаленные шумы маскарада доносились сюда. Придушенным голосом, надрывно, махая руками, длинный, как Дон-Кихот, Лохматый проскандировал:
Бьют тебя по шее или в лоб,
Все равно ты ляжешь в темный гроб.
Честный человек ты иль прохвост,
Все-таки оттащат на погост,
Правду ли ты скажешь иль соврешь,
Это все едино — ты умрешь…
Он слез со стула, закашлялся и тут же схватился за стакан, залпом его опорожнил. Все сгрудились вокруг Пахарева:
— Ну как? Сила?
— Нет, слабость, — сказал Пахарев. — Не доверяйте разочарованным — это всегда бессильные, уставшие, полумертвые…
— Хвалю! — согласился Коко. — Но чем непригляднее жизнь, тем сильнее чувствуется все высокое, все прекрасное, что в ней скрыто… Разве Лохматому и Габричевскому это понять?.. Такую штукенцию? Ни за что. Вот и сейчас сам…
Завывая, как поэт-земляк Рукавишников, которого довелось услышать Коко, он прочитал:
Кукушки нежный плач в глуши лесной
Звучит мольбой тоскующей и странной.
Как весело, как горестно весной,
Как мир хорош в своей красе нежданной.
Все в буфете захлопали и загалдели:
— Положил Коко Лохматого на обе лопатки.
— Треснул его хорошенько. Так и надо.
— Ах и какие же, братцы, слова есть на свете… До слез прошибают.
— А вы, сударики, ушибленные, — заорал Портянкин. — Я вот и опасный елемент, а с тобой, Лохматый, не по дороге… У меня дети есть, дело в руках кипит, а вы… про смерть все только… Эх вы, мелюзга, червяки поганые. Слушать-то вас тошно. Гниль! Пустельга!
— Мы больно ушиблись, Лохматый, — сказал Габричевский. — Нэпманы и то нами брезгуют. Да, с крутой горы больнее падать. А сколько было надежд… Высоких слов, треску… Твой Кропоткин такой же банкрот, как мой Керенский. Эх, Лохматый, спутали мы мусор с золотом. Не наша правда взяла верх.
Мрачно, не поворачивая головы, Лохматый произнес:
— Да это еще вопрос, нужна ли кому-нибудь правда, справедливость государства. Были государства с рабами и ложью, попранием самых элементарных чувств человеческих, и, однако, они существовали тысячи лет. Были бы правила, в которые народ верит, все остальное — чепуха.
Портянкин вдруг поднялся:
— Всеблагое провидение! Что он мелет. Мутить благодатный закон?! — Портянкин подошел и плюнул ему в лицо. — Прости несчетные грехи мои. Самолично дерзнул ты пнуть вековечную людскую мудрость… — Он еще раз плюнул и отошел при общем ликовании.
— Хамовато, зато восхитительно, — сказал Коко и полез целовать Портянкина. — Хоть ты и торгаш, а у тебя душа живет. А этот… Здорово ты ему воткнул…
— Заслужил, вот я его легонько и озадачил.
Между тем буфет все больше и больше наполнялся пьяными. Вскоре почти все мужчины покинули зал маскарада и продолжали веселье в тесных комнатах, сняв маски и забыв свои роли…
В момент наивысшего разгула вдруг вбежала в буфет «Клеопатра» и со всей силой треснула Габричевского по правой щеке, очень звонко, потом размахнулась и влепила ему по левой щеке. Габричевский качнулся головой в ту и в другую сторону, но не защищался, а точно готов был к принятию еще и нового леща и не загораживался, не поднимал рук.
— Закрой ты, Валентин, хоть образину-то свою, — посоветовал Коко. — А то она тебя всего измордует. Рассвирепеет — как чистая тигра, я ее знаю… Мне так-то попадало не раз. Она и утюжила меня по шее, и нагревала бока, стегала и дубасила. Даже ставила фонари под глазами.
— Лицо свое спрячет, зато паскудства своего не спрячет, — кричала Людмила Львовна, продолжая хлестать Габричевского по лицу.
Потом, уставши, встряхивала кистями рук, набрякшими от такой непривычной работы.
— Вот звезданула, — послышалось со стороны. — Ну баба, чисто огонь-полымя.
— На такую только нарвись… так и в постель ее не захочешь.
Она повернулась в сторону Пахарева и сказала запальчиво:
— А потом вы Габричевского спросите, директор, за что я его отхлестала публично. Непременно допытайтесь, за что рыцарское благородство хваленой белой гвардии я обрекла на поругание. А будет отпираться, обратитесь ко мне. И этот смысл слова «пари», которым терроризировали весь вечер меня да, думаю, и вас, откроется вам полностью. А если он уклонится от объяснений, то я объясню сама, и тоже публично… Гласность так гласность…
Публика столпилась вокруг столика, но в шуме да в гаме никто толком не разобрал даже того, кто кому закатил пощечину, а уж тем более никто не знал и не понимал — за что, и стали допытываться друг у друга. В этот момент, прорвав кольцо любопытствующих, Габричевский улизнул. Тогда героем, как это часто бывает в бестолковой суматохе, стал Коко. Его восхитила выходка Людмилы Львовны, и он всем объяснял походя, как заправски, по-мужски отчихвостила она своего ухажера. И тогда послышалось со всех сторон:
— Кто ухажер?
— Кто кого отчихвостил, он ее или она его?
Какие-то рожи полезли к Пахареву лобызаться.
— Ненаглядный наш… Орел! Орел бьет с маху. Орел мух не ловит. Орел бьет лебедя.
— Лебедку! Ха-ха-ха! Лебедушку, разлапушку. Ха-ха-ха!
— Восхищаюсь и благословляю, братцы-товарищи. Видно молодца по полету, а удалого парня — по соплям.
— Дай влеплю безятку, как говорил Ноздрев… Дай влеплю безятку. Ты знаешь, я Ноздрев и есть… Таким велела мне быть Людмила Львовна. И я не обижаюсь. Того стою… Я Людмилу Львовну, если хочешь знать, высшей женщиной мира почитаю… И коль во сне увижу, так дрожу от счастья. А коли подарит взгляд или улыбку — я наверху блаженства. Выпьем за твою победу. Весь город теперича гудит, ты пари выиграл. Но с кем ты держал пари?
— С кем он держал пари? — отдалось среди собравшихся эхом.
— Вот дурачье, — сказал красный как рак парень, сладко улыбаясь и лупя воблу. — С кем хотел, с тем и держал пари.
— А кто держал?
— Да он. Он самый.
— А кто он?
— Вот глупая башка. Да Портянкин.
— Нет, не Портянкин, а Коко.
— Коко она давно обратала, и он ее паж.
— Паж, пыж, еж, ерш… Ничего немыслимо разобрать.
— Так это Коко выиграл пари? Качать Коко!
— Качать. Качать… Он при выигрыше нам поставит, а мы дербалызнем.
Коко схватили, подбросили на воздух. Но он кричал, подбрасываемый к потолку:
— Не того качаете, канальи, свиньи паршивые. Не я выиграл пари. Олухи царя небесного, я всю жизнь проигрываю. Не я, не я, не я!
Но его не слушали и продолжали качать.
Все дальнейшее было похоже на какую-то фантастическую вакханалию. Люди кидались друг к другу с вопросами: «Кто выиграл пари?», «Какое пари?»
В ответ слышалось:
— Ха-ха-ха! Людочка и Коко!
— Да не Коко, а Пахарев.
— Да нет, он проиграл, она выиграла.
— А кто в дураках?
— Да не он и не она, а Габричевский. За то и получил оплеуху.
— И я слышал от Коко… Он поставил по этому поводу дюжину вина.
— Кто кому?
— Кого поставил?
— Уставил… Наставил…
— Рога наставил…
— Где, кому, кто рога…
— Она ему…
— Нет, он ей…
— Но кто она, кто она?
— Портянкина.
— Портянкина Пахареву наставила рога.
— Натянула нос…
— Не она, а он натянул.
— Портянкину? Ха-ха-ха! Ай да тихоня.
Волна за волной пьяных криков прокатывались по зданию:
— Портянкин женится.
— Да нет. Замуж выдают.
— Кого? Жену?
— Ха-ха-ха! Дочь.
— А она что?
— Что? Рада!
— Ха-ха-ха! Портянкин! Что вычудил на святках! Дочь выдает за Коко.
— Да это он пошутил.
— Он всю жизнь шутит. Теперь он задумал Пахарева в зятья заполучить и получит… Мошна туга.
— И выиграет пари!
— Ура! Портянкин выиграл пари!
Коко метался от одного к другому и объяснял:
— Получился, братцы, конфуз. Качали меня, а надо Пахарева. Честное слово. Я получил нос на данном этапе. Я же говорил… Честное слово. Нажрались, и никто ничего не понимает. Вот и угощай таких стервецов. Нахалы!
Восторгов, который давно бросил почтовый ящик и нарезался как сапожник, заплетающимся языком провозглашал, обняв Пахарева:
Друг мой, брат мой, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой…
Пусть насилье и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей.
Около Пахарева сгрудился народ, и каждый хотел ему сказать приятное:
— Не устоял перед чарами нашей красавицы, не выдержал поста. Молодец!
— Грация! Ей бы восседать на троне мира! А-ба-жаю! А ты сцапал… Дуй до горы!
— Вкус у тебя, браток, отменный. Исключительная, колоссальная, великолепная красавица… Воспеть бы ее в поэзии…
Кто-то лез к нему с рюмкой водки:
— Выпьем на брудершафт. Наша Людка — звезда города. Поставил ты ее на место. Десять сбоку — ваших нет. Очко! Верный выигрыш. Сорвал большой шлем.
Он отпихивался от пьяных, но они обнимали его и целовали в губы, обдавая запахом сивухи, обливали пивом и водкой.
Он оттолкнул одного, другого. Те с кулаками полезли на него:
— О себе я так понимаю, ты меня тяжко оскорбил… Я семилетку кончил, а ты меня оскорбил, гнилая телегенция.
— Имею право дать в морду. За это статьи нет.
Пьяная орава двинулась на него. Лохматый встал, толкнул стол, стол очутился между забулдыгами и Пахаревым. Те махали кулаками, но не доставали.
— Мама моя, дерутся! — раздался женский голос в зале.
Из зала весь народ двинулся в буфет. Пахарев увидел всех ряженых: и негра, и цыгана, и Татьяну, и Анну Каренину — без масок, и у всех на бледных лицах отражался испуг.
В дверях образовалась пробка, кого-то прищемили, кого-то задавили, и ревели, и ругались, и рыдали. Толпу устрашал Коко своими мощными кулаками.
— Разойдись! — закричал он не своим голосом. — Бутылкой по башкам буду бить. Мозгляки! Алкоголики! Падло!
Он махал бутылкой над головами людей, и они отступали. Толпа стала заметно редеть, и вскоре буфет опустел. В буфете остались только лежащие по углам да под столами тела.