Когда Пахарев пришел домой, то было уже совсем темно. У хозяйки теплилась лампада, освещая позолоту икон и отбрасывая робкий мигающий свет на деревянные стены. Сама тетя Сима стояла на коленях перед иконостасом с псалтырем в руках, качалась и пригибалась к полу, нараспев читая псалом: «…ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные, говорят со мной языком лживым; отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины, воздают за добро злом…»
Он вздрогнул от охватившего его дурного предчувствия, поднялся к себе, шагая в темноте, и долго не мог успокоиться. Он был обманут в самых лучших чувствах… И как обманут! Он вздул огонь. Первое, что ему бросилось в глаза, был портрет основоположника педагогической науки и народных школ в России Константина Дмитриевича Ушинского. Пахарев еще мальчиком учился по его книгам «Детский мир» и «Родное слово». Именно оттуда он почерпнул все первоначальные сведения по русской истории, по географии, по естествознанию и грамматике. Особенно трогательны были сказки, рассказы и басни, очень художественные, умные, поучительные, доступные и близкие малышу из народа, подобранные умело и принадлежащие лучшим авторам России. Он и до сих пор помнит их все. Это они пробудили в деревенском мальчугане неискоренимую любовь к родному слову, к России. Петеркины перечеркивают эти заслуги Ушинского и, наоборот, подчеркивают его ограниченность временем; ведь даже первостатейных гениев человечества и тех ограничивает время.
Растревоженная мысль Пахарева извлекала из закромов памяти все усвоенные в институте запасы фактов, относящихся к деятельности Ушинского.
Удивительны и до сих пор его ясные и верные принципы воспитания. Важным элементом нравственного наставничества он считал личный пример учителя. Воспитательная сила изливается только из живого источника человеческой личности. Он требовал, чтобы учитель стоял на высоте своего призвания, а если таким быть, то надо самому до гробовой доски учиться. Эта идея особенно была выстрадана и усвоена Пахаревым. Теперь Пахарев в истинном свете представил себе все, что хотя бы и вскользь было сказано Петеркиным о славных деятелях русской культуры, и еще больше распалился и ужаснулся, что не опротестовал это тогда же, был слеп. Кощунство этого двуликого Януса принимал за «передовые взгляды» и неподдельную революционность. Каждый, даже самый величайший, деятель русской культуры был им отмечен только чем-нибудь низменным и постыдным: Петр Великий страдал дурной болезнью, Крылов объелся кашей, Достоевский — эпилептик, Успенский — пьяница, Некрасов — картежник, и так далее. Для низкого душой человека не существует возвышенного в мире. И всегда, когда бы ни заходила речь о борьбе с пережитками капитализма, он всегда призывал к разрушению русских памятников старины, к осмеянию русских национальных традиций и был рад, если где-нибудь разрушили памятник прошлого, или осквернили реликвии, или повредили библиотеку, или испортили древние фолианты, расхитили старый купеческий особняк или смели с лица земли вековую, с дворцами и палатами, барскую усадьбу. Как-то речь зашла о пушкинском имении в Болдине, которое было очень запущено, и он съязвил при этом:
— Пусть пустеет, чтоб ему пусто было.
Ему очень нравился лозунг: «Сбросим Пушкина с корабля современности», и он его постоянно кстати и некстати произносил. Это он прозвал лирику — «сопли-вопли» и пустил через Рубашкина в речевой обиход школьников. Он брезговал художественной литературой, называл ее словоблудием, фабрикацией вранья и выдумки, если снисходительно что и признавал, то «литературу факта» и в таинственных намеках давал понять, что так думают и все его лучшие друзья, которые собираются даже издавать журнал, посвященный пропаганде этих идей. Журнал будет называться «Настоящее» и, по-видимому, найдет и материальную и идеологическую базу в Сибири. Этот неистовый ревнитель «литературы факта», готовый стереть с лица земли все, что напоминало о России до 1917 года, не раз полушутя осмеивал «торчащий в тоску» Нижегородский кремль на Волге, как «оплот феодализма и империалистической глупости».
«Как я не замечал эту каинову печать на Петеркине, печать цинизма и нигилизма», — думал Пахарев, мечась в тоске и ужасаясь своей снисходительности к этому хамелеону.
В воспаленном воображении Пахарева теперь уже все, исповедуемое Петеркиным, принимало зловещий оттенок. Свое презрение к деревенской России Петеркин любил замаскированно, но злобно выражать, особенно тогда, когда в его присутствии находились люди, нежно любящие Есенина. Всякий раз, когда заходила речь про Есенина, он тут же размашисто расстегивал ворот воображаемой косоворотки и сиплым голосом, точно в пьяном угаре, произносил четверостишие, которое гуляло по России с легкой руки одного столичного литератора:
Ах, засосал меня, братцы, город,
Не увижу родного я месяца.
Расстегну-ко поширше я ворот,
Чтоб способнее было повеситься.
Из всех литературных журналов Петеркин читал только «На посту», считая себя напостовцем, и цитировал из журнала строчки, которыми поносились лучшие и способные литераторы России. Он подал мысль напостовцам завести в журналах «черную доску» для поношения неугодных напостовцам писателей, и это после было твердо внедрено в литературный быт.
— Доколе?! — вскричал Пахарев и даже напугал хозяйку. Она высунула голову с лестницы и перекрестилась. — Доколе будут путаться в наших ногах эти ретивые, тщеславные краснобаи… варяги…
Он оделся и отправился к Василию Филиппычу. Василий Филиппыч лежал за мольбертом в постели и кашлял. Рядом на столике — пузырьки с микстурами. На мольберте находился начатый портрет какой-то городской купчихи с огромными отурами, в ярком розовом платье с воланами и с розой на груди. Купчиха сделана под Кустодиева, сладко улыбалась и была вся в голубых бантах.
Пахарев извинился за поздний час посещения и рассказал о своем столкновении с Петеркиным. Потом он спросил, не признавался ли Афонский перед смертью в чем-нибудь, не жаловался ли на кого-нибудь. Смерть была уж очень неожиданной и загадочной.
— Извели его… Извели, — произнес уныло старик.
— Да кто же его извел?
Старик ответил не сразу.
— Да ты же, Семен Иваныч, и извел, кому же больше.
— Как вам не стыдно, Василий Филиппыч, вы знаете, как я все время о нем беспокоился.
— Знать-то знаю, да вот видишь. Сперва он очень печалился, что из учителей его шугнули и ты его в библиотекари произвел. И все только повторял: «До чего же я могу дойти по шкале снижения… Латынь и греческий знаю, как никто в городе. Все видел, всю Европу изъездил. В гимназии тридцать лет трубил и только одни похвалы имел от начальства… А тут вдруг стал непригоден». А как только услышал, что его в дворники хотят определить, так и совсем затосковал. А когда Петеркин на него принялся топать и кричать: «Пережиток… Мелкобуржуазная прослойка», и всяко, так он и совсем пал духом.
— Кто же его в дворники хотел определить, не понимаю?
— Да ты же, батенька, и хотел. Так Петеркин и сказал ему: «Вас скоро новый директор в дворники произведет, чин небольшой, зато трудовой, почетный». Тут уж Евстафий Евтихиевич вовсе оплошал и в постель слег. «Уж если, говорит, сам Семен Иваныч, в котором я подозревал чуточку совести, мне твердое слово дал до конца жизни меня не тревожить, да слукавил, то и справедливости не хочу искать и лучше поскорее подохнуть». В петлю, заметь, полез. Соседка углядела, на чердак пошла развешивать белье. А он и умудряется, бельевую веревку себе на шею наматывает… Ну, соседи его из петли извлекли. Но он одно твердил: «Раз уж я решил с жизнью расстаться, кто бы ни вздумал помешать, не выйдет». И верно, к вечеру, как говорит наш Рубашкин, «он сыграл в ящик». Завещал мне свою библиотеку да рукопись о константинопольских патриархах, всю жизнь он над их биографиями трудился. От Нектария до Геннадия Второго — полный реестрик. Не надо ли, батюшка, я тебе презентую.
Старик, охая, поднялся с постели, вынул пыльный сверток бумаг, перевязанных веревочкой, и подал Пахареву.
— Может, вам пригодится… Да впрочем, едва ли… Кому патриархи нужны, когда и бога-то самого упразднили… Н-да… рождение человека — случайность, а смерть — закон. Вон он — всю Европу изъездил, в мыслях-то с Гомерами да Сократами общался, а в городе его полоумным считали. Да и как же иначе? Из Парижа-то приедет, а тут лень, водка, воровство… Поневоле очумеешь… Вот старушку тетку, тоже полоумную, мне на попечение оставил, деваться-то ей некуда, больна да стара… Н-да… Очень он на тебя гневался…
— Василий Филиппыч, я вовсе не так и не то говорил о Евстафий Евтихиевиче.
— Голубчик, сейчас покойник наш спор не рассудит, нечего в таком случае этот спор разжигать, уточнять. Одно мы видели: что у тебя дружба с Петеркиным была, полная спайка во всем, одна душа, одни мысли… И уж если он от твоего имени брехал, стало быть, ты ему это доверил.
— Какой ужас! — воскликнул Пахарев. — Он так меня оболванил… оболгал… Используя мое доверие, намеренно исказил мои слова. «В дворники»! И слова-то этого я не произносил. А только говорил, что как-нибудь его устроим, хотя бы библиотекарем… Или куда-нибудь в этом роде…
— Нет, именно это его сокрушило, что обещал библиотекарем, а Петеркин сказал, что в дворники…
— Ах, мерзавец. На что оказался способным. Теперь мне все понятно, почему старик меня перед смертью и не принял…
— Раз ваш друг оказался на это способным, значит, в этом и ваша доля есть. — Старик промямлил, еле шевеля губами: — Мы отвечаем не только за себя, мой дорогой, но и за тех, кого мы делаем своими друзьями. Выбор друзей — одно из самых ответственных и мудрых дел на земле… Вот так: неудобных тяжелее выносить, чем незначительных.
И он принялся вспоминать, как так называемые друзья его в жизни много раз облапошивали.
— А Евстафий Евтихиевич и мыслей-то своих от меня не скрывал и часто вспоминал слова обожаемого им Аристотеля: «Дружба — самое необходимое для жизни, так как никто не пожелает себе жизни без друзей, даже если б он имел все остальные блага…» А у вас что? Выпил бутылку водки, закусил соленым огурцом, поболтали о знакомых девках — и уж считают себя закадычными друзьями… Негоже снижать значение высоких слов…
Пахарев в полной прострации пришел домой и тут же написал две деловые бумаги. Одну в уоно, в ней испрашивалась санкция на увольнение Петеркина. Другую бумагу — самому Петеркину о недопущении его к занятиям в школе.
Через день Пахарева позвали в уоно. Арион Борисыч сидел в кресле, боком к посетителю, насупившись, рукой оперся на пузатый портфель брезентового пошива — дурной признак. Он даже не ответил на приветствие Пахарева. Подле него сидел со скорбной миной, подперев голову рукой, председатель уездного комитета Союза работников просвещения товарищ Волгин, выдвиженец из сельских учителей советской формации, человек простой, душевный и отзывчивый, честный, любимец всех учителей. Он всегда искренне страдал, когда обнаруживался в коллективе разлад или тем более конфликт между учителем и школьной администрацией. Тогда он занимал позицию защиты учителя. И так почти всегда. Он твердо усвоил раз и навсегда ту элементарную, но плодотворную идею, что профсоюз на то и существует, чтобы охранять интересы его членов… За это Арион Борисыч его недолюбливал и всегда с ним препирался и конфликтовал. И на сей раз невзирая на то, что Волгин не симпатизировал Петеркину, считал его тщеславным выскочкой и бесплодным краснобаем, он стал доказывать, что поступок Пахарева опрометчивый и недемократичный.
— Вот будешь ты рядовым учителем (Волгин всем говорил «ты», несмотря на должность лица), и вдруг тебе ретивый администратор по шапке даст. Что ты на это скажешь? Пойдешь в профсоюз жаловаться, поскольку профсоюз есть не только школа коммунизма, но в то же время и первый защитник шкрабов (Волгин все еще произносил «шкрабы» без тени брезгливости, с каковою стали относиться к этому слову потом).
— Петеркин — не учитель, поймите. Он не имеет педагогического образования, — сказал Пахарев.
— Постой, постой! — перебил его Волгин. — Уж больно ты шустер. Все тебе образование да образование. Неотесанные и малограмотные наши полководцы Чапаевы да Щорсы царских генералов наголову расколотили да вдобавок к этому еще четырнадцать буржуазных держав. Социализм создаем, браток, это не шутка, и опять-таки с той же самой малограмотной массой. Это вы сейчас форсите, выучились на народные деньги да рожу на сторону и гнете от масс. А что с вами будет, скажи на милость, ежели вы в академики вотретесь. А? Не подступись.
Про Волгина говорили: заводной. Волгина только задень за живое, тогда уж не остановить.
— Наш Калинин, российский староста, не имеет никакого образования, а правит государством лучше, чем все короли и президенты мира, взятые вместе. В дипломах не нуждается. А скажем, Максим Горький? Башка всемирная. А знаменитый наш земляк — Кулибин? Своей мозгой до всего доперли… Вот тебе и «высшее образование»…
Товарищ Волгин был из мужиков, учителем попал в деревню после трехмесячных краткосрочных курсов, немножко поучительствовал, хотя сам был малограмотен. Он любил приводить примеры из истории, близкие сердцу, когда без ученья человек становился дельным и даже знаменитым. Пример с земляками — Горьким и Кулибиным был для него самым излюбленным. Пахарев это знал и спохватился только тогда, когда разбередил душевную рану Волгина. Пахарев предпочел не возражать ему, поскольку много раз убеждался, что есть у всякого человека наболевший вопрос, которого лучше не касаться. Волгин это молчание принял за поражение собеседника. Но все еще не унимался:
— У нас, братец, половина учителей без соответствующего образования, и особенно на селе. Умеет грамоте обучить, и то ладно. А дипломированные «сеятели в почву народную» разбежались, сукины дети, все до одного по тепленьким местам. Послушаешь тебя, так и половину школ надо закрыть. Ждать, когда милейший Анатолий Васильич нам сугубо образованные кадры подкинет.
— Петеркин пользуется антипедагогическими приемами в работе. Я ему не доверяю, — твердо произнес Пахарев.
— Хорош гусь! — Волгин покачал головой и указал Ариону Борисычу на Пахарева пальцем. — Он — «не доверяет». Ты что, все видишь, как ГПУ? Ведь Петеркин утвержден губоно, и, стало быть, губоно ему вполне доверяет.
Этот аргумент казался Волгину совершенно неопровержимым, и он теперь победно взирал на Пахарева.
— Губоно не работает с Петеркиным, работаю с ним я.
— Ага! Значит, ты и губоно не доверяешь? Здорово и мило. А наркому Луначарскому ты доверяешь?
Пахарев молчал.
— Нет, нет, ты не увиливай. Наркому Луначарскому доверяешь?
— Ну разумеется.
— Да не «ну»… А точно отрапортуй. Без «ну»…
— Вполне доверяю.
— А ведь губоно Луначарский доверяет. И выходит, что, желая выпереть Петеркина из школы, ты не доверяешь самому наркому.
От удовольствия, что так ловко поймал Пахарева на слове, Волгин даже повеселел и начал смеяться… И уже вполне серьезно подытожил:
— Я не могу поощрять этого произвола, Арион Борисыч, воля твоя. Санкционируй, так потом некуда деваться будет от прецедентов. Начнут везде выгонять учителей и вконец оголят нашу без того бедную кадрами школу. И кроме прочего, Арион Борисыч, я так константирую (товарищ Волгин если не смог обойтись без иностранного слова, то тогда из презрения к нему старался его нарочно исказить и тем опорочить), как же константирую? Вот он зелен, первую годину на ответственном посту, а уже приобрел навык, как заядлый бюрократ, швыряться людьми. Он уже наполовину расшвырял кадры. Я все вижу, пятый год в этом профсоюзном хомуте, так всяких чудес насмотрелся. Он — форменный бюрократ, если хотите знать, уважаемые. На трибуне такую песню поет под Горького: «Человек — это звучит гордо», а во вверенном ему учреждении у него плач и скрежет зубовный… Не зря гуторят, что не от хорошей жизни полез в петлю Афонский-покойник. Ой, парень, если дело глубже копнуть, то тут вполне уголовщиной запахнет… Сибирью-матушкой. Однако как у нас? Имея в виду пережитки капитализма в сознании людей, за счет их сносим все наши собственные ошибки и просчеты… И на деле иной раз выглядим вот так… — Он растопырил пальцы и пристально на них поглядел. Потом горько усмехнулся, укоризненно покачал головой: — Капитализм, вишь, виноват, ну и все шито-крыто. Здорово кто-то выдумал со своей головы на буржуйскую валить, чай, какой-нибудь филозоф. А лентяю да бесстыжему человеку уж больно это по душе. Дом свалился — классовый враг навредил… Человек полез в петлю — влияние буржуйской заграницы. Якорь тебе спасения — капиталист; он, жирная морда, все портит, а я сам — святой с колыбели; советский специалист, видишь ты, не может быть плохим, ежели буржуй не нагадит. — Волгин намеренно сердито прикрикнул на Пахарева: — Да еще не подчиняешься. Рапортуй, какое ты имеешь право на это.
— Не могу Петеркина оставить в школе, товарищ Волгин. Что хотите делайте. Это последнее мое слово.
— Значит, я, профсоюзный твой руководитель, и он, советский твой руководитель, мы оба — ослы, ни бельмеса не понимаем, а ты все понимаешь. Значит, на тебя управы нет. Чем ты в таком случае руководствуешься, если по убеждению своему — солдат революции?..
— Я руководствуюсь одним здравым смыслом. Если я солдат и вижу впереди себя врага, а мне говорят — это свой, не стреляй, то я все-таки стреляю!
— Вон ты какой!
А Арион Борисыч выпучил глаза и онемел. До него не сразу дошел смысл фразы, но когда дошел, то он без нужды стал открывать и закрывать свой пузатый брезентовый портфель и рыться в нем, изображая человека, занятого и не расслышавшего, что ему сказали. Товарищ Волгин мучительно переживал, обдумывая эту фразу. Воспитанный в непреложных традициях уважения к вышестоящим (каждое дело в профсоюзе он начинал согласованием с укомом, с уисполкомом, с уоно) и будучи человеком самобытно умным, он, не моргнув глазом, сказал Пахареву:
— Ты нам не разводи бодягу… Этого никогда и нигде быть не может, чтобы рядовой солдат то самое разглядел, чего не заметил сам офицер. Высокоумен зря и нахрапист.
Арион Борисыч даже просиял от удовольствия при такой отменной находчивости товарища Волгина.
— Ишь куда метит… Парень с придурью. Уж вижу, что надо тебя давно в хомут впрячь. Того и гляди, такое ляпнет, что с ним угодишь… Это, выходит, ты нас за дураков принимаешь. Мы, по-твоему, заадминистрировались. А ну смотри сюда. Как ты это можешь? Значит, мы с ним недостаточно активны, плохо петрим, не возбуждаем непримиримость к недостаткам. Ты все разглядел, а мы — слепые. Ты проник в Петеркина, а у нас ума не хватило, мы ушами прохлопали в общем и целом… Да как же это у тебя язык повернулся, Пахарев?
Он говорил долго, потому что по мере того, как он вспоминал передовицы «Учительской газеты», заученные, затасканные выражения лавиной обрушивались на него, и он уже не мог из-под них выкарабкаться.
— Коренной и жизненно важный вопрос — изжить недостатки. А для этого надо заразиться деловитостью, загореться творческим огоньком, принципиальностью, идейностью… Надо обеспечить еще более широкое развитие…
Для всех случаев он произносил одни и те же давно затверженные и много раз произнесенные фразы. Когда устал, тогда кончил. Но Волгин опасался, что он, передохнув, опять начнет эту канитель, и взял инициативу в свои руки.
— Коли так, разработаем конкретные меры, — сказал он. — Придется прибегнуть к арбитражу… Создать конфликтную комиссию из представителей укома, уоно, профкома, советской общественности. Настойчиво предложим поднять на должную высоту этот вопрос. Выведем на свежую воду, и кой-кому не поздоровится. Пеняй на себя, Пахарев.
— Вопрос в общем и целом ясен, — сказал Арион Борисыч. — Будем закругляться, товарищи. Теперь кратко рассмотрим, какое имеет значение его претензия. В какой плоскости вопроса подходить, в каком разрезе соответствовать. Сперва предложим комиссии прислушаться к голосу уоно… И так сказать, выразим полную уверенность… Вот так, и только так.
Арион Борисыч, видимо, передохнул от первого тура говорения, потому что вдруг поднялся за столом и, устремив взгляд на мебель, где должны были сидеть воображаемые слушатели, стал опять произносить речь, но точно так, как он ее произносил бы при переполненном зале.
— Петеркин проявляет необходимую активность по вовлечению всех трудящихся… Ну словом, передовая голова… Мы его никоим образом в обиду не дадим… Настойчиво и неуклонно внедряет исторический материализм… Вот я сам слышал его актуальный доклад о вреде сказки… Что такое сказка? Если глубоко вникать — это консервативный пережиток, изживший себя идеологический мусор. Дети давно выбросили его в общем и целом из головы. Они заменили всех королевичей, Василис Прекрасных и Кощеев Бессмертных передовиками производства, секретарями райкомов, председателями сельсоветов и представителями нашей передовой героической общественности. Я собственными глазами видел, как идеологически выдержанный малютка открыл общее собрание детей на дворе, это была игра как раз в общее собрание, около него сидят детишки и вполне сознательно аплодируют. Это меня очень растрогало, и этот опыт я велел неукоснительно внедрять в школах… Кроме того, я видел не менее удивительную картину ростков нового в домашних условиях. Берет мальчуган трубку телефона и играет в деловые разговоры. Воспроизводит шум поездов, железный скрип, гудки пароходов. Из таких детей, конечно, вырастут очень толковые, прямо по системе Дьюи, целеустремленные деловые работники, а не какие-нибудь шалопаи, любители гитар, преферанса и любовных стишков. А при отсутствии передовой педагогики дети блуждают как в темном лесу и играют черт знает во что, во всякую чепуху старорежимного изготовления: в перегонки, в бабки, в чехарду, в мазло. Напрочь отрываются от жизни. Ужас! Просто ужас! Я спросил одну девочку: «Что такое уоно?» А она и отвечает, вытаращив на меня глазенки: «А это, дяденька, место, где выписывают ордера на обувь». Каково? Я тут же велел обследовать эту школу, там, наверно, рутинеры и мракобесы сидят. А родителей вызвал и дал им здоровую накачку. Что на этот счет сказано у Шульгина? Там сказано: ребенок живет целиком современностью. Современность! Это в общем и целом и есть наша целевая установка. А у вас, Пахарев, во что играют дети? В горелки, в лапту, в городки и в прочую архаическую белиберду, в которую играли еще мы при Николае Кровавом. Играли бы лучше в вождей, изображали бы народные восстания, героику масс, тогда и революция им без учебников была бы близка и понятна. — Арион Борисыч хватился, что его занесло далеко от обсуждаемого вопроса, и он закончил так: — Петеркин — это перл, как говорит моя Люда. Недаром его из Петрограда прислали. Зря не пришлют. Мне это и Люда сказала: «Зря не пришлют». Он здесь, в нашем городе, где много мещанства, разных лохматых проходимцев из ссыльных, сектантов, здесь он незаменим. Вон он кулацкую-то деревню как разоблачил, расчихвостил вовсю, только щепки полетели. Установки ГУСа[3] часто превращают в казенщину, в мертвечину, а у него шик-блеск. После его поездки зашевелилась и деревня, а школа подошла вплотную к интересам трудового крестьянства. Я так и в укоме сказал: «Реализуем программу ГУСа досконально и на высоком уровне. Все самое новое в орбите нашего внимания». — Он взял из угла свернутые в трубки картоны. — Вот изображено все это в диаграммах.
Арион Борисыч настойчиво советовал всем школам изучать эти диаграммы.
— Ясно, что опыт Петеркина надо подхватить. Это — важнейшая задача. Теперь ребята будут тянуть вперед деревню на основе усвоенного опыта Петеркина, новых его поисков. Надо видеть сегодняшний день, Пахарев. Награждать мы таких должны, а не исключать. Вот так, и только так.
Арион Борисыч только тут сел, довольный тем, что очередную порцию слов вполне исчерпал.
— Понял установку? — буркнул он Пахареву. — Выскажись конкретно и категорично.
— И высказываться не буду… В заявлении моем все аргументировано…
Арион Борисыч сообразил, что предание гласности этого конфликта ничего ему не доставит, кроме назойливых хлопот и неприятностей. Будут говорить, что в школе склоки, а это рикошетом ударит и по репутации уоно. Еще попадет этот случай в «Учительскую газету», начнутся выезды инспекторов, комиссии, разборы, толки, слухи — не приведи бог! Кроме того, он и сам твердо не знал, какую занимать в этом деле позицию, можно промахнуться, заступиться не за того. Сколько вдруг беспокойства, канители, неизбежности думать и решать. Он предполагал только попугать Пахарева и тем дело закончить. А оно вон куда понесло.
— Помиритесь, и дело с концом, — буркнул он, глядя в угол, — как петухи схватились. Чего делите?! У всех одна власть, одна линия… Одна партия, один интерес…
— Не хочу с ним мириться… Не хочу, чтобы он оставался в школе… У кого нет ясных принципов, у того в голове сумбур и в делах чепуха. Как хотите, Арион Борисыч, иначе поступить не могу.
— Вопрос понятен? — сухо произнес Арион Борисыч, обращаясь к Волгину.
— К сожалению, понятен.
— Вы свободны на сегодняшний день. Не смею задерживать, — сказал сухо Арион Борисыч Пахареву. — Удружил! Отлил пулю. Стыдно мне за молодые кадры перед родной партией…
Когда Пахарев ушел, Арион Борисыч долго еще разъяснял товарищу Волгину, как надо «оперативно руководить», в соответствии с решениями «настойчиво внедрять», «воспитывать кадры», «квалифицированно подходить к решению всех текущих вопросов».
— Между нами… Некачественный у него подход к этой проблеме. Молодо-зелено. Некачественно. Виноват — винись, а не разводи турусы на колесах.
И еще долго они совещались, кого же выдвинуть в арбитраж. Волгин предлагал одних, Арион Борисыч других, и все договаривались, но так и не могли договориться и перенесли решение вопроса на следующий день.
Выйдя из уоно, Пахарев подождал Волгина, и они пошли городским садом вместе, но тревожно молчали, испытывая ужасную неловкость. Сели на скамейку. Пахарев видел, что добряк Волгин очень страдает, у него это было написано на лице. Он шумно вздыхал, трогал Пахарева за рукав, вынуждая к исповеди, но тот не был к ней расположен. Ему было ясно, в чем профсоюзный вожак усматривает причину конфликта. Но наверно, и все близкие так думали. Наконец Волгин не выдержал:
— Как это называется, Сеня, в Европах, когда ищут корень всех передряг в мужской жизни?
— Шерше ля фам.
— Вот эта самая «шерша». Она, проклятая, и вас съела.
— Так было, так будет, «тайны двора часто скрыты в складках бабьих юбок». Это не я, Шиллер сказал. Но не добавил — двора ли только.
— Эх, Сеня, стоило вам, умным людям, из-за этой «шерши» склоку заводить. Мало вам девок. Ими у нас пруд пруди, одна другой краше и сдобнее. Нет, на-поди! Как паршивые овцы, лезут к чужому корыту, да еще к замужним. Видно, расклеванная ягода слаще.
Пахарев болезненно поморщился.
— Признаться, Семен Иваныч, не люблю я холостых учителей, — продолжал Волгин. — Так в теории это все будто ладно выходит, нет забот о семье, весь досуг принадлежит тебе, и ты целиком принадлежишь делу, как католический поп своей вере, а на поверку оказывается все наоборот. Женатый дома сидит около бабы и делом занимается, а этот — ветрогон-одиночка, уж ты извини за откровенность, все время, как кобель, день и ночь рыщет в поисках дешевок. Сплошная богема. Вздохи, свидания, попойки, ревность, объяснения, страсти-мордасти, уж до дела ли тут… В прошлом году так же вот приехал к нам молодой учитель, энергии — сплошная ртуть. Ну, думаю, нам повезло. Ребята так на нем и виснут. Чистый Песталоцца. Только недолго я так-то радовался. Вскоре стал он похаживать к нашей библиотекарше, активному члену профсоюза. Она у меня профсоюзный кружок вела. Оживление в кружке было огромное. Но вот с приездом нового учителя сразу стала манкировать. И читальный зал на замке, и кружок в забросе. И что же я, братец мой, узнаю? Амуры на всех парах. Вызываю ее, лицо злое: «Наше сугубо личное дело». — «Почему не женитесь?» — «Это вас не касается. Сейчас свободная любовь…» Один раз сидит безучастная в библиотеке. Приходит девушка, трах-трах ее по щекам: «Ах ты, курва, ты меня бесчестной сделала. Он сперва со мной крутил, по ночам через плетень лазил…» На весь город скандал. И что же, перевели учителя мы на другое место, а она в Сибирь уехала… И след ее простыл… Вот и ты… Сидел бы подле жены, честно проверял бы ученические тетрадки. Профсоюзный кружок возрождал бы… Почему не женишься? Нет, ты не юли, а скажи прямо.
Но Пахарев упорно молчал.
— Гордец! Разодрались из-за бабы, как последние обыватели. Да ведь и бабе-то столько лет, сколько вам обоим. Ведь какой строптивый… Так ты и с Арионом рассоришься. И даже его станешь отрицать.
— И его отрицаю.
— То есть как это так — «отрицаю». Да ты в своей тарелке?
— В своей, успокойся. Я считаю, что он не на месте.
— Дурень, да он тебя за это съест. Его губоно поставило. Там свой начальник над ним есть. А того начальника московский начальник поставил. А московский-то начальник кто? Сам Луначарский. Если ты прав и вся эта пирамида — пустельга, то как же нам после этого жить на свете? Ведь вон ты куда заехал с высоким-то своим умом. Подумать — так страшно. Ты, видать, нигилист.
— Нет, я имею идеалы.
— Под одеялом.
Пахарев молчал, ежился, разговор был ему неприятен.
— Что молчишь, или язык присох?
— Товарищ Волгин, неужели только тебе одному не видно, кто такой Арион?
— А кто? Право, не вижу. Вразуми.
Пахарев повертел пальцем вокруг лба. Товарищ Волгин сделал испуганные глаза, замахал руками:
— С тобой влипнешь в историю как раз. Загнул, парень, беленой объелся.
— Ну ты же его слышал сегодня, какое мелево он молол: дети должны играть в классовую борьбу. У меня в школе и без того каждый день колотят детей священников и лавочников, а если я еще заведу игру в классовую борьбу, так ведь это смертоубийством закончится. Классовая борьба в школе-то? Да еще в советской? Под флагом коммунистической идеологии избивать малых ребятишек? Кошмар.
— Погоди, браток, я сам что-то такое читал в одном московском журнале.
— Мало ли какую чепуху там пишут, — сердито огрызнулся Пахарев.
Волгин положил руку на плечо Пахареву:
— Тссс! Разве там столичные спецы могут чепуху писать?
— Да сколько угодно. Почему не могут? Люди не боги, ошибаться им свойственно. Да ведь и боги ошиблись, создав такой неблагоустроенный мир. Эх, товарищ Волгин, да не московские ли деятели культуры первыми провозгласили: «Сбросим Пушкина с корабля современности», А создатели Пролеткульта? На голом месте культуру вздумали создавать. Их Ленин вовремя осадил. А ведь как распоясались. И они же, столичные мудрецы, теоретики педагогики, Шульгин этот и его друзья-приятели, которые издают книжку за книжкой, ведь это они бросили в массы лозунг об отмирании школы. Это у нас, в России-то, в которой семьдесят процентов еще неграмотных, додуматься до ликвидации школ. По Ленину, мы должны только еще овладевать знанием человечества, чтобы двинуться дальше, а тут все отрицается, все прошлое знание, вся культура и даже сама школа. Я таких теоретиков повесил бы на осине в назидание потомству. А наш Арион Борисыч туда же… За этими Петеркиными. Впрочем, он когда за кем… Колбаса: что в него набьют, то он и носит.
— Ох, парень, уж ты договоришься. И язык же у тебя — бритва. Ты, видать, забыл, что Арион в целом уезде просвещением ведает. Ведь справляется же… речи вон закатывает какие по два часа, и с такими словами, что, идя на заседание слушать его, я словарь иностранных слов с собой беру, и то не до всего докапываюсь. Вон он какой дотошный.
— Речи ему Людмила пишет, да и наставляет его во всем, вот почему, когда он читает свои доклады по бумаге, они складны и умны, а как только без бумажки, то начнет околесицу нести, хоть святых вон выноси, видно, что перед этим с женой не посоветовался. Вот как сегодня. Даже ссылался на Дьюи, которого он и не нюхал. Брошюрками Шульгина пробавляется сей рыцарь многословия, отнюдь не многомыслия.
— Ну это ты загнул. А кто это такой Дьюи, который стал в моде у нас?
— Отброс империализма.
— Почему в таком разе с ним носятся?
— А с чем у нас не носятся? Модно. Со Шпенглером носятся, с Фрейдом носятся, со Штейнахом носятся, с Тарзаном носятся. Наша литература русская — это такая святыня, прелестнее и мудрее ее нет, а смотри, в редкой семье не толкуют о Тарзане. Конечно, нэповская атмосфера еще тому благоприятствует. Есть спрос — есть и предложение. Добралась эта зараза с Запада и до школы. Ведь ничего для нас нового в западной мудрости нет. Воспитание трудом раньше Дьюи обосновал Ушинский, которого мы сейчас не только замолчали, но и оклеветали. Но только Дьюи этот принцип трудового воспитания повернул на свой салтык, на американский манер. Называется это — «метод проектов», с которым Петеркин носится как черт с писаной торбой. Видишь ли, все ученик должен добывать сам. Инструменты, пособия, знания, сам себя должен учить, выполняя практическое задание. Делец с ног до головы воспитывается этим методом, бизнесмен, вот кто, а не честный гражданин социалистического строя. Сообрази-ко, что к чему.
— Это, по-нашему, хапуга, выходит.
— Пожалуй, так. Действие, дело, как таковое, должно быть центром, вокруг которого концентрируется занятие.
— Что ж, неплохо. Довольно болтовни. Ведь она всем надоела.
— Нет, плохо. А где душа ребенка?
— Эй, голубчик, души нет, ты же марксист, есть только нервы.
— Ну как тебе сказать на языке твоих родных осин: психика, что ли, психология, идеология. Чувства, ум, весь комплекс свойств человеческого духа…
— Ой, парень, не в оппортуну ли ты сам попал, ведь ясно для всех, что никакого духу нет, ничего духовного, духовное все опровергнуто и осталось только на утешение попам и старухам, а есть только материя и ее свойства. Так я и всем кружкам дал установку.
Пахарев гневно отмахнулся:
— Э! Проповедники! У меня и в школе тоже такие проповедники завелись. Вон Рубашкин, подголосок Петеркина. У него везде и во всем только одна «материя». Никогда марксизм не отрицал духовности… Ведь мы нового человека воспитываем, а потом уж кузнеца, слесаря, спеца. Петеркины соблазнились этой стороной дела у американцев и забыли о самом человеке, его личности…
— Личность ничто, коллектив все… Это у нас и на курсах было первейшей установкой.
— Тоже неверно. Мы никогда не проповедовали стадность. Это только так о нас бизнесмены думают. А мы ставим целью всестороннее, целостное развитие личности.
— Мудрено. Значит, труд побоку?
— Ничего не «значит». Есть зерно истины и у Дьюи… Но у него деловые качества на первом месте, моральные на втором. А мы добиваемся гармонии. Так что и у буржуев не все глупо. Но всякая односторонность, взятая в чистом виде, всегда опасна. Ведь исказить любую идею, даже самую замечательную, неправильным применением — ничего нет проще. Особенно если применить ее не вовремя и не к месту, как, например, эти наши методы — Дальтон-план и «метод проектов».
— А кто такой Шульгин? Уж больно часто его Арион Борисыч цитирует и хвалит. Это не родственник знаменитому монархисту, который был в думе?
— Нет, другой. Какой-то московский учитель или работник Наркомпроса. Монополист педагогической печати. Он пишет, пишет, непонятно, когда он спит. И ведь заметь, абсолютно не знает конкретных обстоятельств работы школ на местах, но дает нам бесчисленные советы, воображая, что его кто-нибудь принимает всерьез. Вы, товарищ Волгин, учительствовали в сельской школе и знаете, что там нет бумаги, нет чернил, нет учебных пособий, дров для отопления, и ребята заняты дома по горло. Я спросил одного мальчугана, проходит ли он в школе трудовые навыки. «Нам это некогда… Я с тятюкой в поле хожу, скот кормлю, нянчусь с малышами, сад убираю, полы мою, за водой хожу — мне не до навыков». А Шульгин вообразил наших детей барчатами, которым некуда девать досуг, и в книге своей на полном серьезе требует, чтобы школа изучала быт района, помогала сельскому Совету чинить дороги, чистить улицы, ставить верстовые столбы, бороться с самогоном, с пожарами, осматривать погреба, тушить лесные пожары, вести наблюдения и предсказания погоды, организовывать кооперативы и детсады, бороться с малярией, проводить древонасаждения, производить работу по переделке земли, помогать крестьянам вести учет…
Волгин захохотал:
— Слышу голос чистоплюев… В баню сходить мне было некогда… Он, этот автор, не в уме.
— То-то и дело, что очень себе на уме. Он и сам в это не верит, что пишет. Да ведь надо покрасоваться, какой он передовой теоретик, творец новой школы. И в Москве на самом деле считают его творцом. А ему и лестно. Целую стопку книг этого новатора вы могли видеть у Ариона. Это ему Петеркин всучил.
— Куда глядят старые учителя? У нас есть очень умные и дошлые. Возьми хоть Троицкого.
— Троицкий считает унижением для себя с Арионом разговаривать-то.
— Нет, это нехорошо, знать, что Арион делает не то, что надо, и молчать в тряпочку. Поправили бы его.
— Попробуй поправь. Ты видел его сегодня, он умнее всех считает себя. Кроме того, легко поправлять сверху, а ты снизу попробуй поправить. Вот ты наш профсоюзный вождь, а в стороне стоишь.
— Я не в курсе. Профсоюзная работа меня целиком взяла в полон. А ты в курсе. Ты знаменитых профессоров лекции слушал, изучал латынь, всякую премудрость… там Гегелей да Кантов… Вот и поправлять других имеешь право, легонько.
— Да я пытаюсь все-таки от случая к случаю поправлять его.
— Зря, что против него один задумал.
— Говорил я и другим об этом, да ведь все страх осторожны. Один ссылается на свою беспартийность, другой говорит, что у Ариона в губоно сильная рука, третий ссылается на семейное положение: на руках дети да мать-старушка. Вот и выходит, что мое холостяцкое положение в данном случае пригодилось. Я уже объяснительную записку послал в уком, в губоно, что считаю эту фигуру антипедагогической…
— Как бы чего не вышло, Семен Иваныч. Вот и вспомянешь «человека в футляре». Иной раз и мы на его стезю выходим… У Ариона в губернии и впрямь рука. Я это точно знаю.
— И я знаю. Да не у него рука, а у Людмилы. Но ни одно благородное дело без риска не обходится. Бояться риска — значит, топтаться на месте, киснуть, сидеть в болоте. Жизнь есть движение, а движение есть борьба.
— Все равно он тебя так или иначе достанет. Тут и я, пожалуй, помочь не в силах. А коли дознается о твоих шалостях с его женой, пиши пропало… Он мстительный и ревнивый. Интрижки этой никому не простит.
— Не посмеет думать об интрижке.
— Как это так?
— Очень просто. Людмила Львовна ему не позволит так о себе думать.
— Уж будто бы она им вот так уж верховодит? Послушай, как он на нее рычит.
— Это она ему позволяет рычать. Ей выгодно, пусть все думают, что она его очень боится. А она хитра очень, даже умна.
— История. А зачем же в таком случае она за него замуж вышла?
— А вот об этом надо у нее самой спросить. Ведь не все нам в окружающих ясно. Иной раз живет человек с женой двадцать лет, потом — бац! Расходятся. Не сошлись характерами. Это через двадцать-то лет жизни.
— Это, положим, и у меня такие примеры есть.
— Они у всех на глазах, только не каждый понимает то, что видит.
Волгин сказал ему на прощанье:
— Ты, Сеня, никому не говори больше того, что мне сказал. Мне — ладно, я свой, пойму и прощу… А другие, не разобравшись, занесут тебя в уклонисты. А там попробуй отбояриться… Особенно насчет духовности-то прикуси язычок…