Женя Светлов всерьез считал себя «барометром партии», а все еще ходил в «непосвященных». Он угадывал, что где-то собираются люди, рядом с ним, на одной улице, созревшие к восприятию самых сокровенных тайн политической борьбы, и решают вопросы в «мировом масштабе», но его к себе не подпускают. И он очень тяжко страдал. «Просвещенные», то есть те, которые ходили в конспиративный домик ссыльного анархиста Лохматого (домик этот слыл у «посвященных» «явочной квартирой»), держались очень солидно, никогда не усмехались, изъяснялись какими-то сакраментальными полунамеками, имели свой жаргон, состоящий из громких и сугубо революционных слов и понятий, и всех, кто к их кругу не принадлежал, презирали: «перерожденцы», «обюрократившиеся», «термидорианцы» и т. д. — лексика была богатой. Они держались крайне таинственно и осторожно, хотя никто их не преследовал — предсъездовская дискуссия проходила легально, Женька умирал от зависти к ним. Наслышавшись о необыкновенных подвигах в истории: о побегах из тюрем, о подкопах под царские палаты, о бомбах, которые бросались на виду у всех в высокопоставленных особ, о выстрелах в министров, он все будничное остро презирал и пристрастился к употреблению псевдореволюционных выражений, которые произносил кстати и некстати. Так что мастер Светлов говорил:
— Ты будешь Робеспьером, Женька, но только постарайся, чтобы тебе не срубили голову.
В этом щеголянии жаргоном Женька подражал Рубашкину, Рубашкин — Петеркину, а Петеркин кому-то из своих ленинградских политических наставников.
Когда приближалась пасха, один из самых торжественных праздников у православных, Женька потерял сон и аппетит от нетерпения поскорее совершить подвиг. Каждый раз комсомолия города в это время устраивала какую-нибудь антирелигиозную акцию. То разрушала где-нибудь часовню, то сжигала где-нибудь церковную ограду, а иногда переодевались в саваны и пугали богомольцев, идущих к заутрене. Иногда зажигали фейерверки на Оке, жгли солому и бросали ее на ветер, а на Большой Круче зажигали костры из смоляных бочек, стреляли из пугачей и пели безбожные отчаянные песни:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов.
И каждый раз Женьке хотелось принять в этом участие, а его все еще не брали, был он только пионер. Но в этом году его можно переводить в комсомольцы, и он сбрасывал со счетов каждый день, приближавший его к этому счастливому моменту. Сейчас, сгорая от нетерпения испытать себя на серьезном деле, он решил попроситься сам и поймал Рубашкина на берегу Оки. Тот сидел на скамейке одиноко и читал брошюру.
Женька робко подошел к нему, притворившись, что наткнулся на него случайно.
— Здравствуй, Костик! — сказал он. — Что читаешь?
— Штудирую очередной программный документ о д н о г о и з н а ш и х.
Он показал Женьке обложку брошюры «Философия эпохи». От этих слов сердце Женьки захолонуло.
— Молодчик! Дай почитать?
— Тебе это противопоказано. Ты еще не достиг.
— Хоть страничку, хоть строчечку…
— О чем разговор! — строго сказал Рубашкин. — Нельзя — стало быть, нельзя. Партийная дисциплина превыше всего.
— Ну дай хоть взглянуть на буквы, одним глазком.
— Это другое дело. Взгляни.
Рубашкин показал ему открытую страничку. Женька прочитал залпом несколько строчек, они обожгли его: «Почти физически слышны шаги истории… Кончается глава, начинается другая…»
Рубашкин захлопнул книгу: слишком большая щедрость — давать такие книги читать всякому. Он сказал:
— Тут обоснована главная идея эпохи: необходимость абсолютного равенства… везде, во всем… А какой образ: «Для того чтобы узнать, о чем думает народ, надо приложить ухо к земле…» Вот сила… Лучше не скажешь…
— Нет, не скажешь лучше, Костик… Вот уж мирово.
Женька дрожал от обуявшего его пиетического восторга перед мудростью вершителей человеческих судеб в истории…
Кто-то находится в центре мировых событий, а Женькин удел — учить про равнобедренные треугольники и закон Архимеда — ужасная архаика!
— Где ты эти чудные книги берешь, Костик?
— Все там же, по секретному каналу, конечно, признаюсь конфиденциально…
Это сакраментальное слово — «конфиденциально» — Женька уже постиг, и оно бросало его в жар и в холод, замирающим голосом он произнес:
— А мне никак нельзя, Костенька?
— Рановато, паренек. Потерпи. Ты можешь неправильно понять, впасть в уклоны.
Женька тяжело вздохнул:
— Что-нибудь будет под светлое воскресенье? В прошлом году, помнишь, в самую полночь мы по улицам ходили и пели песни. Было факельное шествие против религиозных пережитков. Сломали две часовни, повалили все кресты на кладбище.
— Нынче загнем что-нибудь поэффектнее. Обыватель стал слишком толстокожим. Надо его пронять. Встряхнуть от обывательской спячки. Бросить потяжелее камень в мещанское болото.
— Ты дашь указания?
— Конечно. Имей в виду, я теперь законспирирован. Я тебе дам явку. На эти дни я сяду в бест.
— Что? Что? Что? — изумлению Женьки не было предела.
— Сяду в бест, — повторил Рубашкин важно. — В бест.
На лице Женьки выразилось мучительное беспокойство. Ему страстно хотелось спросить, что это такое, но он не решился. Расшифровывать конспиративные выражения ему казалось больше чем кощунством. Только на другой день он узнал от Марии Андреевны: «сесть в бест» — укрыться от преследований. И Рубашкин стал для него подлинным героем. Рубашкина уже преследуют — есть ли что-нибудь великолепнее этого. Рубашкин уже ищет тайного убежища, как все вдохновенные страдальцы за народ, преследуемые несправедливыми и жестокими гонителями, — есть ли слаще удел на свете?! Нет!
Родители не прогоняли Женьку в церковь, из семьи туда ходила только одна бабушка, которую, по молчаливому сговору, все считали самой отсталой в семье и относились к ней со снисходительной жалостью. Ее иконка находилась под полотенцем у изголовья кровати. Только перед сном и в часы молитвы она обнажала эту иконку старца Серафима.
За несколько дней до пасхи бабушка уже предупредила всех, что уйдет накануне светлого воскресенья к заутрене, ужинать будут без нее.
Женька сказал за обедом:
— А сам я тоже не буду дома в ночь под светлое воскресенье.
— А что такое, внучек? — удивилась бабушка.
— Сяду в бест.
Бабушка, которая была неграмотна и всю жизнь беспокоилась за внуков, сказала:
— Смотри, не вздумай в самом деле сесть. Сядешь на асбест, штаны испортишь, вздую.
Женька улыбнулся торжествующе:
— Это, бабушка, не то. Не асбест. Не одолеть тебе этой терминологии. Она конспиративная… Конфиденциально сообщаю.
— Выпорю, пострел, вот тогда тебе и будет терпинология. А за спиративное — спиртное венциально добавлю. С этих пор каким словам научился, коголик.
Женька был счастлив и, засыпая, все повторял:
— Сяду в бест… Сяду в бест… Сяду в бест…
Это звучало для него слаще музыки.
На другой вечер Рубашкин привел его на секретное собрание. И хотя загодя договорились все о встрече и знали друг друга, но для солидности соблюдали декорум: надо было назвать пароль явки. Когда у входа в грот кто-то спросил Женьку: «Пароль?» — он ответил торжественно, и сердце его застучало от радости: «Барометр! Барометр партии!»
И отдалось эхом под пустым сводом грота: «Барометр партии… Бар… пар… бар… пар…»
В этом гроте под берегом Оки, образовавшемся от стока подземных вод, рыбаки укрывались от непогоды, делили улов, варили уху, чинили сети. Грот был обжит. Стены его гладко ошарканы. И на выступах стен удобно было сидеть. С потолка капала вода в ручеек, протекающий тоненькой извилистой ниточкой посередине грота, по обе стороны которого и образовались эти уступы. И вот сегодня на них расселись молодые конспираторы города. На этот раз их было много. Грот тускло освещался фонарями «летучая мышь». Фонари мигали, отсветы прыгали по лицам молодых людей, которые от этого казались Женьке таинственными и напоминали благородных повстанцев Болотникова, Разина, Пугачева. Из грота виднелась черная полоса Оки с утонувшим в ней месяцем. Все казалось романтичным. Душа горела от неосознанных желаний и жажды подвига во имя благоденствия масс. У самой дальней стены грота, в земляной нише, стоял человек с черной бородкой в пенсне — Аноним. Он делал доклад. Содержание его ускользало от понимания Женьки. Но каким-то внутренним чувством он угадывал, что это нельзя произносить открыто на улице, с общественной трибуны и даже дома. Это было выше всего, это был клад души, новая правда, за которую надо пострадать, как всегда страдали великие люди, и он готов был к этому всей душой и только пока не находил случая, чтобы пожертвовать своей жизнью. Женька вспомнил все, что говорил отец, старый мастер и старый большевик, и сравнил со своими взглядами и взглядами Анонима, Петеркина, Рубашкина, и ему стало жалко отца, как он ужасно отстал от жизни. Новая мысль Анонима прямо жгла его и поднимала на высоты блаженства: Коммунистический Интернационал Молодежи оказался революционнее Коминтерна, «левее» партии. После доклада начался спор по поводу работы комсомола с крестьянскими парнями. Тут вдруг размежевались на два лагеря. Одни говорили, что не надо принимать в комсомол сельчан из середняцких слоев, другие — надо, и обвиняли первых в «боязни середняка». И тут поднялся такой шум, что даже ничего нельзя было разобрать. Каждая сторона обвиняла другую в смертных грехах: в оппортунизме, в потакании кулачеству, в забвении середняка, в утере революционного чутья и т. п. Женька понял только одно: что революции угрожает «кулацкий уклон». Женька бывал в деревне. Будучи малышом, подготовишкой, он в гражданскую войну во время голода и разрухи ездил с матерью в деревню и менял домашнюю утварь: посуду, старые платья бабушки и матери, пиджаки отца и даже свои штанишки менял на картошку и хлеб, на жмых и отруби… И тогда он видел там вопиющую бедноту, грязь, вшей, тараканов и клопов, но так как Петеркину и этому приезжему Анониму он не мог не верить, то, вопреки своему опыту, считал, что деревня впала в «кулацкий уклон».
Стоял ужасный гвалт. Некоторые уже сейчас готовы были «спасать революцию» (как и чем — об этом никто не говорил), некоторые предлагали подождать до Четырнадцатого съезда, который скоро откроется и все разъяснит.
— Мы — реальные политики и придем к съезду с полным триумфом! — кричал Петеркин, и все на это ответили громким «Ура!». И в этом крике тонули и журчанье ручья, и громкая перекличка на Оке, и песни девиц на Большой Круче.
Потом высказывались все, кто хотел. Рубашкин хриплым отрывистым голосом возвещал:
— Молодежь должна быть левее партии! Ленинградские товарищи правы! Мы умрем за эти лозунги. Горим и сгорим!
— Левее! Левее! — кричали со всех сторон. — Как можно левее. «Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!!!»
— А руководящая роль должна принадлежать не партии, а рабочему ядру внутри самого комсомола! — воодушевляясь все больше, продолжал Рубашкин, ударяя кулаком по воздуху.
— Это — азы! — кричал Петеркин. — На том стоим. Это — азы!
Аноним согласился с ним кивком головы. Женька смотрел на Рубашкина с восхищением. Тот уже в городских вожаках молодежи или во всяком случае на путях к тому.
— И к съезду мы должны охватить девяносто процентов городской молодежи, а лучше всего пролетарскую молодежь, — продолжал выкрикивать Рубашкин, все так же мрачно глядя себе под ноги и стоя как-то боком…
— Во всяком случае, каждый по-своему должен включиться в подвиг, — добавил Петеркин. — Вот сейчас надвигается пасха — пережиток гнусного средневековья. А молодежь индифферентно взирает на это… пассивная преступность.
Женька упрекнул себя за пассивность: бабушка наготовила творогу, сметаны, свеч. «Это безобразие, — подумал Женька. — Это — семнадцатый век. Водку готовят, пироги… Мещанство, конечно, на базаре хозяйки как с ума сошли, закупили весь изюм, курагу… рыбу… Мракобесие, реакционность…»
— Мракобесие! — возгласил Петеркин. — Реакционность. А вы смотрите, хлопаете глазами.
Женька даже вздрогнул от сознания своей зрелости: он только подумал, а идеолог это же провозгласил.
«Я совсем созрел и готов на подвиг», — решил Женька, и ему показалось, что он стал будто выше ростом.
Петеркин между тем продолжал:
— Город наш, товарищи, консервативный. Пролетарская прослойка слаба. Кустари оживились и ежедневно, ежечасно выделяют из себя мелкую буржуазию. Тут нам работы — непочатый край, а мы дремлем. Нужны акции!
— Нужны акции! — повторила звонким голосом девушка в красном платочке.
— Акции! Именно акции! — подхватили все хором. — Действия прежде всего. Довольно болтовни, лекций, книжного знания. Надо изменять мир!
— Чтобы обыватель чувствовал, что революция только разворачивается… А потом полыхнет всемирным пожаром…
— Да здравствует немедленная перманентная всемирная революция! — вдруг вскрикнул кто-то, и все разом запели «Интернационал».
Женька пел как зачарованный, точно в сладком лихорадочном сне.
Спели и замолчали. Все глаза устремились на Петеркина.
— Итак, товарищи, «революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг», — проскандировал патетически Петеркин. — Советую о нашем собрании не распространяться. Узнают аппаратчики — поднимут шухер (он употреблял фразеологию, сообразуясь со слушателями; употребление блатных слов в молодежных собраниях он вменял себе в заслугу), расширяйте круг наших сторонников к съезду. Тут я роздал «Ленинградскую правду». Штудируйте ее руководящие статьи. А пока — до свиданья. Выходите осторожненько, как полагается революционеру.
У Женьки все пело в душе. Он приобретал революционную закалку.
— Вот так и делают революцию, — сказал ему Рубашкин, от которого Женька не отставал.
— Я все понял, — замирая от восторга, сказал Женька. — Каждый по-своему должен включаться в наше кровное дело.
— Ну-ну! Смотри, не завали задания, — проворчал Рубашкин. — Молодо-зелено.
— Вот еще! Теперь я знаю, что такое конспирация, приобрел революционный опыт.
Домой он пришел с сияющим лицом, на котором выражалась надменность тайновидца.
— Ты что-то очень рано лыбишься, пасхи еще нет, — сказал отец. — Или напроказил да принял это за великие порывы души и сияешь как новый пятиалтынный.
— Ах, папа! Да что с тобой говорить. Ты же — не реальный политик.
— Ишь ты, каких слов набрался. Уж не от Рубашкина ли, шалопая?
Мысль о подвиге не выходила из головы Женьки, огорчали только куличи на столе — атрибуты средневековья. И это в двадцатом веке, в рабочем городе, в котором такая передовая и сплоченная молодежь, идущая в авангарде масс.
Между тем все соседи и знакомые готовились к празднику. Скоблили полы и стены горниц, убирали улицы, обихаживали избы.
На другой день Женька куда-то исчез. Да, на этот раз он твердо решил отличиться наконец, чтобы на только Рубашкин его похвалил, но и Петеркин бы заметил. Целой группой («инициативная группа по борьбе с пережитками») ребята включились в отряд по истреблению икон. Они целый день бегали по овинам, по дворам, срывали медные кресты, иконки святых — покровителей скота, предохранителей от пожаров, мора и недугов. Некоторые утаскивали образа и из дому, если родители не замечали похищений. Отряд, нагруженный иконами, крестами, складнями, при факелах, отбрасывающих дрожащие причудливые блики на обветшалые дома, с пением безбожной песни шел по городу. Домохозяйки выбегали на улицу и посылали им вдогонку громкие проклятия. Отряд остановился на площади, где уже полыхал костер, и окружил его. С гиканьем, с криками, со свистом, с визгом ребята кидали иконки в костер. Древнего строгановского письма, из сухого дерева, пропитанного олифой, маслом и лаком, — иконки были благодатной пищей огню, который с треском и искрами подымал острые пики пламени выше крыш.
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок…
Пономарь — Сергеевич,
И звонарь — Сергеевич,
Вся деревня — Сергеевна…
А комсомольцы Коминтерна…
Эта песня взвивалась над городом, будоражила народ. Многолюдные толпы запрудили улицу. Раздались крики возмущения, и вскоре появилась на площади ватага женщин, вооруженных ухватами, кочергами и скалками. Они раздвинули ряды ребят и принялись их колотить. Послышались крики, началась суматоха, давка. Ребята падали и расползались в разные стороны…
— Дарья, нашла ли своего-то?
— Уж я-то найду, у меня не обойдется без выволочки.
— Бабыньки, ронные… Метельте их, пострелят, утюжьте.
— Божье наше дело на том свете зачтется.
— Вон того чернявого норовите… Партейного мастера сынок… Изъерепенить его, да покрепче… На-ко, крапивное семя… Получай по заслугам!
Это били Женьку… Он упал, а его все колотили кочергами, пинали ногами. Били старухи с его улицы.
Утром тетя Сима рассказала Пахареву все эти происшествия.
— Шалыгану твоему, Женьке Светлову, больше всех досталось, — сказала она, — намяли бока, долго помнить будет. Коренной он заводила…
Предчувствие глубокой беды, которое никогда не оставляло Пахарева, сейчас усилилось в нем.
Он пошел к Светловым. Их изба была заполнена соболезнователями до отказа. В углу на кушетке лежал с восковым лицом в кровоподтеках Женька. Царила глубокая настороженная тишина. Люди разговаривали робким шепотом. Бабушка сидела у изголовья в неподвижно застывшей позе.
— Господи! — вздохнула бабушка, увидя Пахарева. — Мальчишки, мальчишки, сколько с ними забот. Вот он — вечно в царапинах, в ссадинах. Вон под столом целая куча хлама… Стекло, гайки, проволока. А придет лето — удочка, ружье, цыпки на ногах. То и дело бегаю на Оку, боюсь — утонет…
— Нормально, — сказал Пахарев. — Я в его годы с апреля месяца босой по деревне бегал…
— В этом — детство, — согласился Светлов. — Только бы раньше сроку не играли во взрослых.
— Вот это хуже всего, — сказал Пахарев. — Это ужасно… Ужасно!
Мастер Светлов разрывал марлю на ленты. Доктор смыл с Женьки кровь и перевязал его раны. Мальчик был в забытьи. Светлов кивнул Пахареву и сказал:
— Добрались и до детей эти красноречивые «философы эпохи»… Кого вербуют? На что толкают? Подлецы! Детьми борются. На заводе мы прогнали их… Но они как клопы уйдут в щели и оттуда, выползая, в темноте будут нас кусать. Такая порода!
На столе лежала стопка учебников, школьные тетради, над столом — школьное расписание, разграфленное и написанное от руки. Дневники, записная книжка… Светлов подал их Пахареву. Пахарева бросило в жар, потом в холод.
— Вот в этой тетради вся душа сына вашего… И какая душа…
— Все самое главное у детей проходит мимо нас. Вот наша беда, — произнес печально Светлов. — Я только сегодня прочитал все это и понял, что мы жили с сыном в одной комнате, но в разных духовных климатах. Да, вы были правы, когда говорили, что воспитание детей не есть личное дело и само собой не утрясается.
После того как доктор перевязал раны, Женька очнулся, открыл глаза и произнес:
— А они сами, церковники, вырвали язык у Ванина, честного человека и честного ученого, вырвали за правду и сожгли живым на костре… Вы сами это говорили, Семен Иваныч…
— Верно, — сказал улыбаясь Семен Иваныч, подходя к нему и садясь рядом. — Жертвы инквизиции неисчислимы, и оправдывать иезуитов никто не собирается. Но, Женя, нам ли с тобой перенимать практику борьбы у этих невежественных и злобных монахов-инквизиторов. К лицу ли нам подражать фанатическим изуверам?
Женька молчал и думал…
— Вот я выздоровею, и я с вами, Семен Иваныч, поспорю… Гнилой либерализм нам тоже не к лицу…
— Что ж, поспорим… Скорее только выздоравливай…