26

Через день за сапогами пришла Варвара, и Пахарев слышал: бесстыдно и откровенно она рассказывала тете Симе про то, как угодил он в яму и как трудно было отчистить его одежду и обувь. Значит, у Людмилы не было секретов от Варвары.

— Чересчур он Людмилочке по нраву. Кто ни придет в гости, только про него и разговору, один он у нее — свет в окошке, — тараторила Варвара отрывистым хриплым голосом. — Пра… Как только его узрит, так вся сразу и разомлеет.

— Что ж за беда, — отвечала хозяйка. — Дело-то молодое, разымчивое. Да и то надо молвить, Семен Иваныч тоже красавчик писаный… А уж ума у него — палата. Смиренник и всем, всем взял. Ученый человек и спит с книжкой вместо суженой.

— Пора бы и не с книжкой спать-то.

— Оно всеконечно… Да ведь молодежь стала мудреная, Варварушка. Бывалышко-то, молодые кавалеры этих затей — книг да спектаклей — знать не знали, все больше около кабаков да любушек крутились. Коли выпадало свободное время, с утра уходили на околицу или на Большую Кручу с тальянками, с балалайками. Да целый день и плясали, а коли это наскучит, устраивают драки на кулачках, петушиные бои али скачки на лошадях. Великая была потеха. А вечером глядь — гости. Опять же веселье, песни да шутки, свиданье да милованье с кралечками за плетнями, за заборами, за амбарами. Восемнадцать лет стукнуло — его уж определяют в закон. Этого баловства, говорю, не знали: книжек, газетин да агитаций. Купцы наши, бывало, как потешались — страсть: того сажей вымажут, тому горчицы в рот насуют, того охрой выкрасят, и за каждое рукоделие — пятерка. За пятерку-то сколько у нас желающих рожу подставить находилось… Хорошее время было, сурьезное. Забыть немыслимо. Жизнь была довоенного уровня.

— Как наш же Арион, каждый день, чай, читает?

— Беда, вовсе зачитался. Вон он говорит, что камни падают с неба. На свете шестой десяток доживаю, и оттоля только дождичек да снег господь посылал али град за грехи наши тяжкие… А чтобы кирпичи да колыши валились с божьих небес, умри — не поверю.

— Увидишь еще, — грубо оборвала ее Варвара. — Я ихние-то повадки знаю. Образованные, они только с виду тихие. А в тихом омуте черти-то только и водятся.

«Уж начались сплетни, пересуды… И тут свои Добчинские и Бобчинские, некуда от них деваться», — подумал Пахарев и твердо решил с этих пор к Людмиле Львовне не ходить.

Он верно угадал ситуацию. Варвара, когда шла к нему и обратно уже с сапогами, каждому встречному объясняла, во всяком закоулке, зачем она ходила к Пахареву и как ему попали сапоги ее хозяина. И в улице кумушки уже сочиняли о Пахареве истории, одна несуразнее другой.

Пахарев теперь старался забыться в работе. Он принудил себя вытеснить из памяти этот «срыв», как он мысленно определил. Домой возвращался только поздним вечером; после уроков проверял самодеятельность учеников, стенгазету, учком, работу пионеротряда, выполнение учебных планов и т. д. Когда возвращался домой, то тетя Сима передавала ему записки в голубых конвертах, пахнущие духами: «Люблю. Тоскую. Жду. Людмила». Он стал рвать их, не читая.

Однажды в воскресенье утром он готовил уроки. Мельком взглянул во двор и за изгородью палисада увидел Людмилу Львовну. Она направлялась к крылечку, осторожно обходя лужи и чуть подобрав юбку. Голова ее была опущена книзу. Людмила Львовна была одета по-весеннему: в шерстяной жакет, распахнутый от жаркой ходьбы, и в шелковую, лимонного цвета, блузку. И прежде всего бросилась ему в глаза ее высокая грудь в этой блузке. На момент ему показалось, что в этой женщине воплотилась вся красота земли, что рассудок его помутился. Безграничное и страстное восхищение, смешанное с чисто ребяческим испугом, сковало его. Потом к нему вернулось самообладание, он торопливо прикрыл занавеской окно и крикнул хозяйке с лестницы, почти задыхаясь от волнения:

— Хозяюшка, бога ради, никого не пускать ко мне. Пожалуйста. Я сегодня очень и очень занят.

Хозяйка уже успела увидеть свою знакомую, поняла, что эти слова его значат, и переспросила с удивлением:

— Так уж совсем никого? А может быть…

— Ни одной души, тетя Сима. Мне совершенно некогда… Скажи, что дома нет, что вернется поздно, очень поздно… так и скажи.

Он стоял посередине комнаты и чувствовал, как сердце готово было выпрыгнуть. «Она не поверит и не посчитается ни с чем…»

Внизу послышался раскатистый смех. Это вошла она и произнесла намеренно громко и насмешливо:

— Семена Иваныча, скажешь, дома нет? Или он не велел принимать? Ну ничего… Смилостивится, бог даст. А тот, кто уклоняется от борьбы, капитулирует.

Он застыл в безотчетном оцепенении и стал слушать придушенный голос хозяйки, переходящий в шепот. Хозяйка говорила торопливо, неровно, сбивчиво. В ответ ей еще громче ответила Людмила Львовна:

— Когда я входила в ворота, окно его было открыто. Когда подошла к крыльцу, задернуто занавеской. Куда он мог исчезнуть за одну минуту, хозяйка? Это просто неслыханное проворство. А у меня дело. Он брал уроки французского языка и вдруг перестал. В таком случае следует выяснить причину…

Шепот хозяйки стал еще тише, невнятнее, но настойчивее. Иногда он вовсе стихал, тогда Пахарев сдерживал дыхание, чтобы оно не было услышано внизу. Он стоял столбом, не меняя позы. Веки его дрожали от мучительного волнения.

«Сколько в ней силы, решительности. Я робею, как подросток».

Он слышал нервическое биение своего сердца.

«Если все то, что про нее говорят, есть правда, значит, претенциозная особа, и величайшее малодушие проявляю я, робея встретить ее лицом к лицу».

Но самогипноз не удавался. Мысли эти нисколько не умеряли его волнения и не снижали ее эмоционального образа. Не проходило и замирание в груди.

«Кто бы знал, как я не уважаю себя в данную минуту. Кто бы мог подумать».

— Нету, нету, нету! — повторяла хозяйка. — Ни в коем разе.

Вдруг Людмила Львовна произнесла решительно:

— А коли его сейчас нету, так я его подожду наверху. Буду ждать сутки, буду ждать двое, а дождусь.

«Боже, если ты есть, то отнеси», — сладко екало.

Потом он услышал, как заскрипели ступеньки у лестницы, по ней стали торопливо взбираться. Затем шаги вдруг остановились на полпути. После этого пугливый шепот хозяйки слился с однозвучными восклицаниями молодой женщины. И уж вслед за этим послышался ее сдавленный смех.

— Он, малютка, даже притворяться как следует не умеет. Ну так я уйду, накажу его. Сам придет… Эти причуды добродетельных мальчиков мне хорошо известны. Передай ему это, тетя Сима. До свиданья, милая.

На этот раз шаги ее стали быстро удаляться. Вскоре хлопнули дверью внизу. Только тут Пахарев сдвинулся с места и подбежал к занавеске. Он приподнял уголок ее и стал ждать, когда Людмила Львовна выйдет с крылечка. И вот она вышла и не спеша, осторожно зашагала вдоль забора, ни разу не взглянув на окна. Походка ее отличалась какой-то особой простотой и молодостью. На лице ее играла улыбка, которую она никак не могла побороть, несмотря на очевидные старания. Губы ее чуть-чуть вздрагивали. Иронический блеск переливался в ее живых карих глазах.

Грудь его налилась горячей радостью жизни. Он проводил ее жадными глазами и спросил сам себя, стоя у подоконника:

— Может быть, это самое вот так и начинается? Но как же это могло случиться? Вдруг налетело, как шквал, завертело…

Он прошептал ей вслед:

— Нахожу очарование даже в легких складках твоего платья, в завитках твоих волос…

И все-таки ни на одно ее письмо он не ответил. Тут он выдержал характер.

А. там подошло окончание учебного года — был полон рот хлопот, так оно все как будто и забылось.

Летом уоно собирало учителей на переподготовку. Пахареву надлежало читать о новых проблемах в педагогике.

— Соберемся, братцы, у меня в саду, на лоне природы и рассортируем предстоящие дела, — сказал ему Арион Борисыч. — Погода — чистая благодать. Так пивком побалуемся немножко.

— Лучше было бы, товарищ инспектор, собираться в помещении: деловая обстановка, и все такое. К чему на лоне природы? — сказал Пахарев. — Природа отвлекает, размагничивает…

Он нацеливал инспектора на встречу вне дома, в уоно.

— А зачем нам в помещении? — искренне удивился Арион Борисыч. — Мы должны понимать, обожать природу, и все такое. А у меня яблоки, рябина, смородина, вид на Оку, прелестная беседка в малиннике, с ума сойти. Я тебе покажу легавую, которую купил у приятеля за четыре пуда пшеницы. Шедевр. Придет время, мы с ней будем, шататься по липовому молодняку, ища глухариных выводков, понимаешь? Роса, зелень, голубое небо, вольный воздух — да есть ли что-нибудь лучше этого на свете? И станем мы кушать глухарей до отвалу. Вот так, и только так. Понимаешь?

Пахарев уступил ему.

Была послеобеденная пора. Жар только что свалил. В малиннике стояла чудесная прохлада. Там Пахарев застал Ариона Борисыча в нижней сорочке и в подтяжках, а с ним завкультпропом в трусах и в голубой майке без рукавов и товарища Волгина в сетке-тельняшке и в соломенной шляпе. На столе глиняный кувшин с пивом, прикрытый лопухом. Пахарев налил стакан и залпом выпил. Папка с бумагами не была еще раскрыта. Арион Борисыч, найдя терпеливого слушателя, увлекательно расхваливал очередное приобретение свое — легавую. Он находил ее умной, чутьистой, очень вежливой, а главное — опытной в охоте.

— Собака, братец, ежели молодая, неопытная, только портит охоту на глухаря, — страстно и внушительно говорил он. — Глухари-то, братец, заслышав собаку, не взлетают сразу, а улепетывают от нее по земле. Неопытная собака только бегает за птицей и нервирует охотника, а это — безделица. Но вот такая наверняка птицу сразу поднимет и тогда — пожалуйте бриться, бери ее на мушку, и дело с концом. Понимаешь?

Арион Борисыч впервые показался ему интересным и дельным именно в этом разговоре, не относящемся к просвещению. Сверх ожидания, был у Ариона и жар увлечения, даже вдохновение, большой опыт и та спокойная уверенность тона, которая льется только с сознанием своей полнейшей осведомленности в любимом деле.

— Начнем, пожалуй, без лирических отступлений, — сказал Пахарев, оглядываясь.

Он опасался, что разговоры про глухарей уведут их от дела.

— Ишь какой настырный ты, братец, — ответил Арион Борисыч, — придется, видно, преть. Дай-то боже, чтобы все было гоже. — Ну ты, дурашка, иди к Людмиле, — обратился он к собаке и отвел ее домой.

— Вот что, Пахарев, — сказал он, возвратясь, — ты головастый, тебе и придется главою курсов быть. Таково мнение уоно. Ничего, брат, не попишешь, доведется попотеть. Ты у нас Цицерон и Песталоцци. Вот Люда говорит, что таких она еще не встречала за свою жизнь. Что-то она вдруг усиленно хвалить тебя стала. У ней эти заскоки бывают часто. И не к добру.

Пахарева передернуло. Он взглянул в сторону Людмилы Львовны, которая с вязаньем молча сидела в стороне, и на ее губах он прочитал затаенную усмешку…

После этого стали спорить из-за программы. Пахарев стоял за сужение ее, завкультпропом Петеркин — за расширение. Они оба были нетерпимы к чужим мыслям, горячились и высказывали друг другу обидные вещи.

— Теория, не подтвержденная фактами, губит саму теорию, — кричал завкультпропом и обвинял Пахарева в уклоне к абстрагированию.

А Пахарев обвинял его в эмпиризме.

Сколько откровенного тщеславия таится иной раз в исключительно умственном развитии!

Арион Борисыч, скучая, бродил по садику и развлекался видами на Оку. За Окою буйно зеленели березовые рощи. Желтели пески на отмелях с телами неподвижных купальщиц. Счастливицы, они не слышали скучных споров, не заседали в такую прелестную погоду, не имели дела с занятыми людьми, у которых не сходят с уст слова «учебно-воспитательный процесс», «трудовая школа», «планы и программы».

Какая досада, купаться сегодня не доведется. Когда Арион Борисыч уныло подошел к учителям, спор перешел только еще в следующую фазу своего развития. Спорили уже о том, что такое абстракция и эмпиризм, и обвиняли друг друга в тяжких грехах. Пахарев противника — в «высокомерном полуобразовании», тот Пахарева — в «буквоедстве». Пахарев противника обозвал механистом, тот Пахарева — волюнтаристом. Пахарев противнику сказал: «Ты заядлый богдановец». Противник Пахареву ответил: «Ты неисправимый деборинец». И пошло, и пошло, и поехало…

Тут послышались такие слова, от которых Ариону Борисычу стало душно. Он схватил полено и принялся им колотить по частоколу.

— Люда, бога ради, еще пива, — закричал он, — прямо со льда, да пополнее… выручи, уморили вконец эти Аристотели. Они из меня всю душеньку вытрясут сегодня.

— Невежливые юноши, не уважающие элементарных приличий, отвяжитесь, — сказала Людмила Львовна. — Вы не человек, Петеркин, вы — идея. А вы, Пахарев, и того хуже. Вы — механическое благочестие. Мухтесеб.

— Что сие значит?

— В Иране полицейский чиновник, наблюдающий за благонравием.

— Благодарю вас.

— Кушайте на здоровье.

И только тут приятели прервали спор, доехав, кажется, до материализма Демокрита и до идеализма Беркли.

Пахарев притворился рассеянным и принял скучающее выражение. Людмила намеренно остановилась позади него и тянулась за кувшином через его голову. На него пахнуло запахом знакомых духов. Он склонился над бумагами и краем глаза увидел ее обнаженную руку над столом, пунцовый короткий рукав, едва доходящий до локтя. Ее обращение к «невежливым юношам», по сути дела, относилось к нему, он знал это. Затаив дыхание, он ждал, когда она удалится. Вдруг полу его пиджака кто-то тронул. И он понял, что она кладет в карман записку. Это был стиль ее поведения, привитый институтским пансионом. Кровь прилила к его лицу, он приклонился еще ниже к столу. Ему казалось, что все это заметили, щеки его горели. Ему стало так неловко, что он даже удивился, что смущение может достигать такой остроты и силы.

«Гимназисту кладут записочку в ранец, учителя уличают его, а мамаша дерет за вихор. Вот ты каков, Пахарев».

К счастью, он услышал, что Арион Борисыч увлеченно рассказывал о повадках тетеревов на току, а завкультпропом сам хоть и не был охотник, но поправлял его. Он привык поправлять каждого в любом случае.

Не поднимая головы, Пахарев осмотрел окружающих и убедился в своей безопасности. Тогда он залпом выпил стакан пива и пошел по саду, чтобы размяться и вдали от людей прочитать записку, тем более что случаи был подходящий: Арион Борисыч заговорил о своих занятиях диаматом, к которым его принудила жена.

— Без философии, говорит, не вырастешь на общественном посту. Ну вот и стал я думать: действительно надо подковаться. Дай поумнею в один момент, чтобы даром время не тратить. Взял я книжку, читаю и ничего, представьте, не смыслю. Такое наверчено, что и пересказать нет сил: и капуляция, и конъюгация, и ингрессия, и агрессия, дегрессия и дезингрессия… брюхо у меня схватило на четвертой странице, и с той поры не читаю философов. Вот, думаю, дофилософствовался, привидения станут еще ходить, хотя, конечно, я, как диалектик, фидеизм отрицаю и прочую поповщину, но все-таки страшно. Я думаю, что философию эту все эти проклятые буржуи выдумали, чтобы засорять мозги трудящимся. Вот так, и только так.

Завкультпропом катался на траве от смеха, поджимая живот руками.

В это время Пахарев очутился за кустами смородины. Он вынул записку из кармана. Она, как всегда, была перевязана голубой ленточкой посередине. Он стал развертывать ее и мельком увидел Людмилу Львовну. Она стояла на крылечке дома, легкий ветер ворошил подол ее платья и нежные волосы. Она была похожа на римлянку с барельефа. Пахарев у нее на глазах разорвал записку, не читая, и бросил куски бумаги на ветер. Людмила Львовна только пожала плечами и весело улыбнулась. Потом он вернулся к приятелям. И к концу заседания, во время которого это письмо все время его тревожило, он решил, что в своей мальчишеской заносчивости, наверно, казался ей очень смешным.

«Мальчишка, слюнтяй! — обругал он себя. — Развязен с Гегелем, а перед провинциальной Мессалиной пасуешь…»

Расходясь по домам, проходили мимо того крыльца, на котором она стояла, и поневоле пришлось с ней прощаться. Он сухо подал ей руку. Она задержала ее и, приблизившись к нему столь близко, что он услышал ее дыхание, сказала ему наскоро горячим шепотом:

— Муж сейчас уйдет к знакомым рассказывать о покупке нового ружья. Так ты останься здесь под предлогом осмотра сада, и весь вечер будет наш. Мне надо очень, очень много сказать тебе серьезного. Умоляю, мое золото.

Муж стоял одаль, приятель поджидал Пахарева. Пахарев бросил на нее пристальный взгляд, и сердце его защемило. Никогда еще не находил он ее столь обольстительной. Самый голос ее звучал нежнее и трогательнее. Он чувствовал, что если заговорит, то выдаст свое волнение, поэтому промолчал.

— Тогда я сама наведаюсь к тебе, — прошептала она. — Оставь окно в свою спальню открытым.

— Ни в коем случае, — ответил Пахарев сдавленным голосом, в котором было больше согласия, чем протеста.

— Пойдем, Арион, я провожу тебя, — сказала она, беря мужа под руку. — Мне тоже интересно знать, что скажут о твоем новом ружье.

Дорогой Пахарев отвечал Петеркину невпопад и никак не мог взять себя в руки, чтобы сосредоточиться.

«Среди учительниц не мало интересных женщин. Поспорят с ней. И все-таки она удивительно хороша. Я теряю рассудок. Неужели в самом деле она придет? Да, придет, она сумасбродка, тем более я не протестовал… Это уж совсем по-уездному — втаскивать ее через окошко. Нет, нет, это невозможно. Надо уйти из дома, а окно запереть».

Аргументы против свидания находились, но сердце к ним не склонялось. Огромная радость волнами ходила в груди. Она была мучительно острой, мятущейся и стыдной, в ней тяжело было сознаваться перед самим собой.

Был уже вечер, когда Пахарев пришел к себе. Он ни на чем не мог сосредоточиться. Книга, которая в обычные дни доставляла одни только радости, не привлекала его. Взгляд гулял рассеянно, не находя себе пристанища. Часы шли мучительно медленно. Он открыл окно в сад и стал прислушиваться к шорохам улицы. Но и тут, кроме биения собственного сердца, он ничего не улавливал. Беспощадная память поднимала со дна души пласты мучительно-сладких воспоминаний. Он твердил себе: «Темперамент не обязывает к большой трате жизненной энергии, он обязывает к полезному назначению, поскольку биологические функции в таком субъекте, видимо, усиленны и здоровы. Плодотворные люди нередко люди страстные, но не обязательно похотливые. Не обязательно!..»

Он наскоро поужинал и вышел в сад. Ночь опрокинула на него чашу звезд с летней стремительностью. По кустам поползла живительная прохлада, воздух стал чуток, как мембрана, невнятные шорохи легко улавливались в нем.

Он стал ждать у частокола в том месте, которое было разобрано. Через отверстие, сокращая путь, соседи ходили в дом к тете Симе. Он твердо решил встретить Людмилу Львовну здесь, объясниться и вернуть ее домой. Трудно сказать, сколько времени простоял он, всматриваясь в темноту ночи и вздрагивая при случайном шорохе. Наконец он зажег спичку и поглядел на часы. Текла полуночь.

«Она не явится, это было бы слишком поздно. В третьем часу светает, — решил он с разочарованием, в котором себе не хотел признаться. — Она пошутила, конечно. Ну вот и хорошо. Даже лучше, не надо… Ах ты, мошенник Пахарев, в тине завяз».

Убедив себя в том, что он доволен стечением обстоятельств, лег спать. Подавляя разум, безнадежность содействует успокоению. Он уже стал засыпать, когда послышался за окном легкий хруст. Его точно вихрем подняло с кровати. Он метнулся к окну и отдернул занавеску. За стеклом против себя он смутно увидел знакомое лицо. С осторожной настойчивостью Людмила тянула к себе раму, пытаясь раскрыть окошко. Но окно только слегка поскрипывало, а не поддавалось. Он вынул шпингалет, и окно раскрылось с шумом. Она положила руки на подоконник и стала царапать край его пальцами, ища опоры.

— Почему так поздно? Ты меня истомила, — прошептал он, — руки его дрожали, голос был сдавлен и глух. — Это намеренно? Мучительница моя…

Он обнял ее за плечи и потянул к себе.

— Муж неожиданно вернулся еще с вечера, — ответила она спокойно и не торопясь, подбирая платье. — Где-то не похвалили его ружье, он обиделся, явился злой, я поила его чаем и уложила его спать только к полуночи. А сама отпросилась к подруге. Вот и все. Прощаешь, изверг несносный?.. Неудобина проклятая… Злючка…

Она почти задыхалась, подбирая оскорбительные выражения, одно грубее другого, как это случалось с ней всегда, когда она теряла контроль над поведением, но ругательства эти в ее устах обжигали его сильнее самых нежных и трогательных слов.

Загрузка...