45

Первой Пахарев встретил в коридоре Шереметьеву. Она сделала вид, что поправляет прическу, и не ответила ему на поклон. Шереметьева, как флюгер, показывала Пахареву направление социального ветра, по ней он безошибочно определял, каково о нем общественное мнение. И если эта, в общем напуганная и всегда встревоженная, особа демонстрирует нерасположение к кому-нибудь, значит, его репутация поколеблена. На момент Пахарев ощутил край бездны. (Никогда еще Шереметьева не позволяла себе подходить к такому пределу независимости.) Но только на один момент. Привычка мобилизовываться при опасностях и тут взяла верх. Он всем раскланивался, не выдавая волнения ни видом, ни голосом. Они как-то странно, одни с состраданием, другие с опаской, оглядываясь, отвечали ему кивком головы, наскоро, или совсем не отвечали, притворившись уж очень занятыми. Было в классах очень тихо, только в одном раздавался возбужденный голос Тони.

Пахарев взялся было за ручку двери, чтобы войти в класс, но откуда ни возьмись перед ним очутилась девочка, она перегородила дорогу и дрожащим от волнения голосом прошептала:

— Мы все знаем, Семен Иваныч. Тут раздуют и из этого факта… «Разложение… Разврат»… Разной швали не мало. Рады дискредитировать и школу, а через это и вас. Но мы не робкого десятка. Только вы нам не мешайте… Если шкрабы трусят, то мы… Не на таковских напали… Правда восторжествует… Мы дойдем до Цека комсомола… У нас пустой урок, мы не манкируем… Математичка заболела… А может, по этому случаю мухлюет…

И в слово «мухлюет» было вложено столько горечи и презрения к математичке, что Пахарев невольно улыбнулся, отпустил ручку двери и пошел к себе в кабинет. Раньше, проходя мимо комнаты делопроизводителя, он обыкновенно останавливался, потому что Андрей Иваныч именно в это время предупредительно подносил бумагу на подпись и приветливо произносил:

— Сподобились непогодки, Семен Иваныч… Подписуйтесь… Тута. Не могу ждать, у меня зарез с отчетом…

Он указывал ногтем место для подписи. Как ни старался Андрей Иваныч освободиться от поповской фразеологии, ничего не получалось. Семен Иваныч обычно улыбался и говорил в тон, с ударением на «о» (Пахареву эта фразеология нравилась и была знакома с детства):

— Разладилось что-то в небесной канцелярии, почтеннейший Андрей Иваныч. Обиталище небожителей подкачало. Видно, потому, что уже не все чтут преблагого… Похабные стихи про него сочиняют и песни поют барковские…

Он подписывал, а Андрей Иваныч, глядя на него с обожанием, сообщал ему обязательно какую-нибудь свежую новость, например о мордобое в столовой «Дружба», о потасовке торговок на базаре, о приезде архиерея, о петушиных боях, об опившихся и упокоившихся в канавах, кто выгодно женился, кто преставился, кто скрылся без вести, улепетнул от налогов и лишенства в Сибирь или на Волгу. Кто добился выгодной должности. Тридцать лет пробыв в захолустных приходах и изо дня в день выслушивая на исповедях и в быту про горе и повседневные нужды и мелочные заботы прихожан, мелкие их делишки, припрятанные грешки, он, этот поп-расстрига, был несравненным знатоком душ простых людей, а для Пахарева житейской энциклопедией. Беседовал с ним Пахарев с таким же неутолимым удовольствием, с каким читал Лескова. Только вчера Андрей Иваныч рассказал один из бурсацких анекдотов, на которые был неистощим. «Мы, бывало, по-русски писали в тетрадях «Жо», а рядом по-гречески «полис». Это было прозвище учителя нашего, отца Иеронима… Вся учительская хохотала». И они с трудом отрывались друг от друга каждое утро. Но нынче, увидя Пахарева, старик побледнел, губы его задрожали. Он что-то хотел сказать, но только вымолвил:

— Насмерть, слышно, парня-то уложили… Суда не миновать… Всем достанется… Одно несчастье за другим, — вдруг, шагнув навстречу, взмахнул рукой, закачался и медленно повалился на пол. На посиневших губах его появилась пена. Пахарев подхватил Андрея Иваныча и уложил на диван. Пахарев позвал Марфушу, та поднесла к носу Андрея Иваныча какую-то склянку, но это не помогло. Вызвали врача. Провозились с Андреем Иванычем до обеда и потом увезли в больницу. Только после этого, усталый и разбитый, Пахарев узнал, в чем дело.

— Как только Андрей Иваныч про эту музыку услышал, — рассказывала Марфуша, — про тебя нехорошие слухи пошли, будто ты определен на вылет, потянут на цугундер, так его сразу и охмурило. Ходит сам не свой. Оно понятно: если тебе каюк, то ему одно — на паперти горсточкой руку протягивать. А уж когда с этим бесом, Женькой, случилась беда, Андрей Иваныч уж совсем упал духом: «Школу, говорит, объявят на военном положении и всех нас раскассируют».

Единственный человек здесь, который говорил, что было на уме, была Марфуша. И Пахарев ее за это любил.

— Не к добру это. Все от умственности, далось всем: портунисты, позиционеры. Других слов нету. Тоньку встретила — как встрепанная: «И ты суматошишься?» — «Мы этого не допустим. Вздрючим клеветников…» Пойми поди. Учителя друг дружке шепчут на ухо: «Катастрофа! Дошел до ручки». Это про тебя. И везде пустомельство, как во время царского свержения: «Ты за кого?» — «А ты за кого?» На базаре встретила куму: «Ну что твой-то, достукался?» Это про тебя. «А попик?» — «Что попик? Попик землей пахнет. Ему на том свете провиант отпустили».

Пахарев прошел в учительскую. До того оживленно разговаривавшие учителя сразу смолкли, насторожились. А вскоре все ушли из учительской, и он остался один.

«Как крысы с тонущего корабля бегут», — подумал он и пошел на урок.

В классе водворилась небывалая тишина. Все глядели на него недоумевающими испуганными глазами. Принуждение и холод царили в классе. Так держатся люди при негласных несчастьях, опасаясь того, чтобы как-нибудь не осложнить неосторожным поведением тягостную атмосферу.

Свой собственный голос казался Пахареву искусственным, а речь натянутой. И даже отъявленные шалунишки, которые при выходе из класса всегда откалывали какую-нибудь озорную штуку, и те выдохлись. Весь класс остался за партами, когда Пахарев ушел. Но, закрыв дверь, за своей спиной он услышал взрыв взволнованных голосов.

«Это слишком мучительно, надо решить», — сказал он себе и, забыв об обеде, пошел в уоно. Он потребует разъяснения, за его спиной плетется сеть интриг. Он даст наконец открытый бой Ариону. «Или ограждай от наветов, или привлекай к ответственности. Нет ничего мучительнее, чем неизвестность».

Все виделось странным в этот день. Варвары в уоно не оказалось, дверь на улицу была настежь открыта. Много народа входило и выходило, со встревоженными лицами и молчаливые, как на вокзале. Он прошел в приемную Ариона и сел. Дверь в кабинет полуоткрыта, но самого его там не видно. Пахарев решил подождать. Секретарь-машинистка Ариона торопливо входила, брала какие-то бумаги и вскоре возвращалась с кем-нибудь. Они рылись в папках, шептались и вновь исчезали. Как в немом кино, только ничего нельзя было понять. Наконец Пахарев остановил машинистку:

— Мне бы Ариона Борисыча. Скоро он будет?

— Вот это как раз никому и не известно, — ответила она на ходу безразличным тоном и не поворачивая в его сторону голову.

Он опять ждал, а секретарь-машинистка больше не появлялась. Иногда входили люди, пожимали плечами и молча удалялись. Вскоре пришли сюда еще два просителя из села: учитель и учительница, супруги. Пришли с узелками в руках, в плащах из мешковины, в смазных сапогах. Половодье хоть и было на ущербе, но на дорогах еще не совсем просохло. Супруги все беспокоились, как бы не наделать грязных следов на полу, то и дело озирались на обувь. Оказалось, они уж пятый день приходили сюда с утра. Но им никто не мог сказать, когда будет Арион Борисыч.

— Пятый день так и ждете? — спросил Пахарев.

— Это не беда — ждать, — ответила учительница, — кабы в школе. Везде ждем, привыкли. Это ничего, только бы дождаться. Пятый день за одним росчерком хожу…

— Чего поделаешь, — добродушно добавил учитель, — лафа мне. Четыре года на германской протрубил, четыре года на гражданской бедовал, четыре года в гражданке маюсь… по канцеляриям… Ну это полегче — и светло, и крыша есть…

— Какая нелепость, — сказал Пахарев.

— Ясно, ясно, — согласился учитель. — Про капитана Копейкина читали?

— Как же.

— Вот это я.

Они поглядели друг на друга и опустили головы.

Стало уже смеркаться. Секретарь-машинистка натянула на машинку чехол, поглядела в зеркальце, попудрилась и направилась к выходу.

— Тысячу извинений. А нам как быть, красавица? — спросил учитель из села.

— Поймите же наконец, дорогой товарищ, что это не в моей компетенции. На это же есть номенклатурные работники, они и знают, как вам быть. Да и без меня вам это известно.

И она порхнула, как птичка, и исчезла за дверью.

— Набалована, — тихо сказал учитель.

— На столе Ариона нет его чудесного портфеля, — сказал Пахарев, — стало быть, не будет и самого.

— Придется в таком разе на шестые сутки остаться, — заметил учитель.

Вошла Варвара с веником, стала подметать пол и подняла такую пыль, что посетители принялись чихать.

— Я желаю побеспокоить вас на пару слов, — спросила учительница. — Скажите по чести, старушка, сделайте милость, а когда Арион Борисыч будет?

Варвара скособочилась и сперва что-то такое невнятное пробормотала, как старинные и ржавые часы перед боем, а потом изрекла:

— А вот когда его найдем, тогда и скажем.

— А когда найдете, касатка?

— Сдурела ты, девка, право сдурела. В этом вот вся загвоздка и заключается — найтить…

— Сильна ты своей любознательностью, — горько сказала учительница, — вся в своего начальника…

— Кака есть… Вся тут… Университетов не кончала… Какавов не пила… В каракулях не выпяливалась. — Она открыла форточку. — Ну что мне с вами делать? — принялась она ворчать. — А уж наследили, сиволапые… Теперича и в лаптях в храм лезут.

Она стала подтирать следы, а супруги прижались виновато к стене.

Учитель произнес шепотом:

— Чует мое сердце, и завтра просидим попусту. Сходить разве к помощникам? Кто-то там возится за дверью. Я — живой ногой.

Он ушел, началась за дверью воркотня, и вскоре учитель вернулся.

— Шабаш. Один ответ: «Не уполномочен». Что тут прикажете делать? Я от этого скоро по больничной сойду.

— Васенька, голубчик, не трать нервы… Мы придем лучше завтра раньше всех.

— Пять дней раньше всех приходили…

Они ушли.

— Тоже редкие гости… Такие редкие гости, — сердито бормотала Варвара. — Конфетки не принесут, а уж намусорят — страсть. Вот и возись с тряпкой. А, чтоб вас!.. А тряпок не дают, доставай где хошь сама. Все старые сарафаны поистерла… А уж гости эти! В лаптях в хоромы лезут. Ново право, где хочу, тут и насвинячу. Бывало-то, всяк знал свое место. Уж эта деревенщина — ни порядку, ни обращения не знают. Мыкаются с утра до ночи и нам спокою не дают.

Пахарев посмотрел пристально на Варвару. Она стала надменнее и суровее. Точно придала весу ей эта непроницаемая ведомственная неурядица. Неспроста. По выражению ее лица и взбудораженному поведению он проникал в смысл событий.

«Или не пытайся, или доводи уж дело до конца», — сказал он себе и пошел в соседнюю комнату. Надо приоткрыть хоть уголок завесы в тайну. В соседней комнате уже была засвечена лампа под зеленым абажуром. За столом, заваленным газетами, в пальто и в меховой шапке сидел инструктор, курил самокрутку, и дым от саранской махорки, которая была в моде, устойчивыми слоями расползался под потолком. В углу стоял хиленький фикус в рассохшейся бочке, в которой поверх земли лежали кучами окурки. Инструктор не поднял голову, когда Пахарев отворил дверь, и сказал механически:

— Вечером мы не принимаем, товарищ, и не занимаемся.

— Но я вижу, напротив, что вы занимаетесь.

— Это мое личное дело — даже и ночью могу заниматься.

— Личным делом занимаются дома.

— Старо. Я и дома занимаюсь не личным делом.

Инструктор все еще не поднимал головы.

— Я только узнать: принимает ли начальник и когда. Все так непонятно. И поговорить.

— Договоришься вот… Смотри, такие прыткие и договариваются, и проговариваются. Или опять что-нибудь напрокудили. Отличились на всю губернию, прославились, как Герострат. До свиданья. Не мешай. Третью ночь не спавши. Все пишу объяснения по поводу всей этой текущей карусели. Понятно?

— Нет.

— Этой карусели, говорю.

— Как понимать прикажете?

— Всякий должен понимать в меру своей сообразительности. Хватит, иди!

Пахарев вышел еще более озадаченным. На улице толкался народ. Окна портянкиного дома были настежь открыты. На подоконнике стоял граммофон, и на всю улицу разносился вальс «Дунайские волны».

— Портянкины гуляют… — услышал он в толпе. — Лихо гуляют…

— В приданое, бабыньки, две дюжины пуховых подушек, пять перин, каракулевое манто, десять пар шевровых башмаков, два сундука серебряной посуды, а уж по мелочи — не счесть…

— За свово приказчика замуж угодила.

— Федул Лукич — дока. И провидец. Значит, приказчик того стоит, коли облагодетельствован хозяином и даже дочери удостоен…

— Дочь-то с грешком, поди…

— Какая беда? Не мыло — не сотрется.

— Приказчик-то одурел от радости. Век на соломе спал, а тут дуром счастье привалило. Дуракам завсегда в конскую голову счастье прет.

— Счастье-то подмоченное. Парни Акулькой топерича брезгуют… В таком случае за быка мирского пойдешь. Сумнительная девка, только бы с рук сбыть, с дилехтором путалась, одно слово — фальшивая монета.

— Ах, дирехтур! Шельма какая! Раскурил девочку и бросил. Телегенция. Мало мы ее в пятом году колотили.

— Жених обещает дилехтуру при случае морду расквасить. «Вот, говорит, наберусь храбрости, бутылку рыковки чекалдыкну, и не миновать ему выволочки».

— И впрямь, следоват, — послышался старушечий голос, — будь мущиной, к девке без сурьезности не лезь, разве мало покрыток или разжень, кажинная не прочь, тут дело другое — баба есть баба: запор отбит, заходи любой, будь ночлежник, радехонька. А целину не замай. Она от бога и раз в жисти дается. Невеста, бают, невеселая сидит, надулась как мышь на крупу. О зазнобе мечтает, с горя вся иссохла.

— Вот свадьбу сыграют, так муж из нее всю дурь выбьет. Он даст ей «зазнобу».

Пахарева заметили.

— Тише вы, бесовы дети, — сказала старуха, в толке зашептались, сразу стало тихо. Только орал граммофон как оглашенный.

Пахарев увидел в толпе тетю Симу, и они пошли домой.

— Невеста хотела руки на себя наложить, Спичечные головки настаивала да пила. Проезжие комедианты на сцене представляли, как таким манером жены с постылыми мужьями расставались. Так с той поры наши красавицы с ума посходили — через спичечные головки жизни лишаются. Только как тут ни вертись, от судьбы не уйдешь. Отец Акульку выпорол да скорехонько и выдал замуж, ведь она опозоренная.

— Как ты можешь это говорить? Ты знаешь, что между нами ничего не было. Ах, тетя Сима, и ты туда же…

— Одно то, что она к тебе ходила на дом… темное пятно для девушки навек… А все остальное, было ли что или не было, — никому не важно.

— Зачем же, тетя Сима, нужно было привечать ее. Зачем подавала ей надежду? Ведь знала, что у меня серьезных намерений в отношении Акулины никогда не было.

— Э, голубь голубой! Я думала ворожбой тебя склонить. Но споткнулась первый раз, тебя и ворожба не взяла. А уж старалась я, вот как старалась. Все в ход пустила.

— Расскажи про это, я ведь про ворожбу кое-что знаю. Так ли делала ты, как наши деревенские ворожеи.

— Касатик, от меня никто не отбивался, ты единственный отбился. Неохотно я бралась за тебя, только надо было девке помочь, извелась на нет. «Или, говорит, тетя Сима, с ним окрутиться, или камень на шею — да в воду». Видала я всячину. Что делать? Прибежит с утра ко мне и в углу воет: «Сейчас схвачу нож — и нет меня». Я так боялась, да и жалко до смерти. Ну, думаю, ничего не поделаешь, за ворожбу, Серафима, принимайся. Корень тебе во щи подсыпала, шептала над спящим потаенные слова, крещенской водой спрыскивала. А ей привешивала на грудь записку с твоим именем в ладанке. Варили мы с ней лягушку и доставали чудодейственную косточку, клали ее тебе под подушку… Нет! Ничего не вышло.

— Наши бабы это тоже делали. А чернокнижием не занималась?

— Я не умудрена. Чернокнижницы есть и у нас, только живут в подполье. Они все умеют. Веревки из воды и песку умеют вить, перегоняют тучи из одной земли в другую, засыпают каменьями моря и океяны и даже дразнят слонов, на которых держится земля. А я только слово знаю. Могу тоску на человека нагнать, сердце парня приворожить, да и то такого, который ученьем не испорчен, зубную боль утишаю, конокрадов умею указать — это я вполне… Но вот на тебя моя сила не действует… Не берет тебя ворожба, и на-поди.

Придя домой, он долго не засыпал и все думал об этом. Петля интриг на нем затягивалась. Он решил с утра завтра идти в уком, хоть и знал, что там сейчас не до него. Инспектор ли губоно нагрохал на него жалобу, Арион ли, Петеркины ли наветы, или Людмилы Львовны кляузы? Одно теперь занимало его — верят ли ему. После Четырнадцатого съезда в укоме происходили фундаментальные перемены. Они были скрыты от глаз посторонних, но отдавались во все стороны общественной жизни: то обследовалась работа одного учреждения, то назначалась ревизия другого, то вдруг кто-то снимался с работы и отдавался под суд, а кто-то получал назначение с повышением. Все это порождало массу слухов, разговоров, темных и тревожных подозрений. Терзаемый ими, Пахарев долго не засыпал. Луна, поднявшись над яблонями, глянула через тюлевую занавеску и к нему в комнату. Под яблонями в саду стало светлее. И вдруг шорох сминаемой травы дошел до его слуха. Он приподнялся на постели и заметил промелькнувшую мимо окон тень. Потом послышался сдержанный шепот и пьяные выкрики, кто-то пробасил:

— Душу выну. Гуляй с училками, наших не тронь.

И после этого затрещали рамы, со звоном грохнулось на пол битое стекло, рассыпалось на полу. Булыжник с грохотом лег подле кровати. Тишину прорезала тяжелая матерная ругань.

Пахарев вскочил и поглядел в зияющий проем окна. Несколько фигур стояли в саду и горячо жестикулировали и бранились. Кто-то кого-то усовещивал, останавливал. Но тот вырывался из рук.

— Не ломайся, Серега, негоже, — уговаривали его. — Ты думаешь, на это тебе голова дадена, чтобы по ночам разбойничать? Что ты, Есенин?

— Отойдите! — кричал парень. — Изломаю на веники. Он, карандаш, у меня все время был на прицеле. Не замай наших девок.

Парень, в котором Пахарев узнал жениха Акулины, растрепанный, в лакированных сапогах, в атласной рубахе, оторвал сучок от яблони, подбежал к окну и, проткнув стекло, сучок просунул в комнату.

— На тебе, карандаш, получай! После этого ты и Акульку позабудешь.

Пахарев увидел, как выбежала к ним тетя Сима и принялась срамить их самыми отборными словами.

— Под пулю тебе захотелось, дерьмо, от молодой жены? — закончила тетя Сима. — Он — государственная неприкасаемая персона, и весь род твой до седьмого колена будет страдать и маяться. Иди просить прощенье, обормот.

Потом она схватила парня за волосы, пригнула к земле и принялась таскать. Тот даже руки не отвел. Остальные одобрили действия тети Симы. Вскоре она проводила их двором и заперла ворота.

— Это у них первое дело — окна бить у того, кто им не по нраву. Я дала им выволочку — и жениху, и его приятелям. Ложись, а окна я одеялами занавешу. А завтра этот буян чуть свет придет просить прощенье и вставлять рамы.

— Знакомые вещи, — сказал Пахарев, — не впервой.

И стал укладываться.

Утром явился жених со столярным инструментом. Он сказал, виновато улыбаясь:

— И выпили-то немного, по две бутылки рыковки на брата, а сколько наколотили. Прошу прощенья, Семен Иваныч. Мы — сырье, хватили малость, ну, дурь в голову и полезла. Это у нас уж так водится: напившись — подраться, подравшись — в каталажку угодить…

— Знаю, — сказал Пахарев, — изучал русскую историю — и по книгам, и на опыте. Дурь не сегодня родилась.

После этого Пахарев пошел в уком, а парень остался вставлять рамы.

Загрузка...