Людмила Львовна не могла обходиться без обожателей. Если не было налицо этих бабьих угодников, которые лебезили бы, волочились бы открыто или просто вертелись бы около нее, как шуты и забавники, и которым она могла бы протежировать, то ее разбирала смертная скука. Теперь ее выбор сразу пал на Петеркина. Хотя она и была к нему совершенно равнодушна, и терпела его около себя за то, что тот снабжал ее европейскими новостями (Петеркин выписывал иностранные газеты, умел оживлять беседы и быть «душою общества»). Ей даже льстило, что в ее «салоне» подвизаются такие презентабельные люди, выходцы из Северней Пальмиры, как Петеркин. Но Людмила Львовна не лишена была склонностей к самоанализу, умела быть гибкой, могла себя понудить в любую сторону, поступиться и достоинством и самолюбием, если только это нужно было для достижения задуманных целей. Цель же ее, которой она добивалась и к которой сейчас, казалось бы, была близка, — унизить Пахарева в глазах общественного мнения, обескуражить, доказать ему, как шатко его положение в городе без ее женского покровительства. Она упорно и всерьез добивалась снятия его с работы, чтобы поверженным и покорным увидеть его у своих ног. И в этом случае она сумела бы восстановить его прежнее положение и была бы вполне счастлива. Мысленно наслаждалась она этой сладкой минутой. И вот заработала машина интриг.
Теперь она везде возносила Петеркина, появлялась с ним в публичных местах, отыскивала ему выигрышные в смысле удовлетворения его тщеславия доклады на городских собраниях и конференциях по просвещению и всячески внушала мужу, что следует на Петеркина опираться и набираться от него ума… И ведь преуспела.
Вениамин Григорьевич Петеркин был представительный молодой человек неопределенного возраста. Когда его видишь вблизи, то различаешь лысину на макушке в его черной как смоль жесткой и кудрявой шевелюре, и следы неврастенической помятости на лице, и шершавую, с пупырышками, желтую, дряблую кожу. Чуть-чуть он вздрагивал шейными мускулами и подергивал плечом. Вблизи ему можно было дать и сорок (хотя он считался только комсомольцем). Но когда он стоял на трибуне (а трибуна была ему родным домом) и покорял слушателей своей литературной изысканной речью с цитатами из мыслителей и поэтов, своими мягкими выработанными жестами, тогда ему можно было дать и чуть-чуть за двадцать. Он немножко картавил, и это придавало его речи милую пикантность, которая особенно нравилась нашим женщинам — членам профсоюза работников просвещения. В присутствии молодых женщин он даже и в быту казался очень молодым, оживленным, остроумным. Но дома в своей повседневной обстановке он был вял, неряшлив, молчалив, скучен. Впрочем, таким его видела только квартирная хозяйка да пожилая ее дочка, которая убирала ему комнату, кормила его и была от него без ума. В комнату свою он никого никогда не пускал и не приглашал. Спал он долго, если не было с утра занятий, и квартирной хозяйке и ее дочке стоило больших трудов поднять его к завтраку… Он в постели читал, чесался, а поднявшись, неохотно ел и пил, а в это время квартирная дочка и сама хозяйка глядели на него обожающими глазами. Они угадывали каждое его желание, и тут же обе бросались его предупредить. Он казался им божеством, явившимся с того света. В самом деле, все в нем их потрясало: и то, что он был вхож к уездному начальству, и то, что он читал иностранные газеты, что казалось им непостижимым, и изысканно выражался, и был мягок в обращении, и никогда не входил ни в какие их денежные расчеты. И наконец, то, что он был приезжий из северной столицы, которая представлялась им какой-то обетованной землей, все, решительно все их очаровывало, хотя он почти не разговаривал с ними, потому что и за столом читал, и засыпал — читал, поднимался со сна — читал. И это тоже им казалось сверхъестественным.
И у хозяйки и ее дочки был теперь только один предмет обожания — он: что он сказал, когда умывался, когда одевался, как взглянул на ту или на другую и по какому поводу и сколько раз улыбнулся в день… И с соседками они вели бесконечные разговоры только про него. И все в улице знали, что он любит, а что нет, и сколько у него денег, и сколько рубашек, которые дочка хозяйки показывала соседкам во время стирки и глаженья. Иногда он приносил хозяйкиной дочке орехи или конфеты, и тогда она выходила на улицу и, вся млея от счастья, раздавала их подругам. Но он не сказал ей ни одного ласкового слова, ибо отдельную личность, да еще какую-то обывательницу, считал недостойной внимания. Он любил и ненавидел только принципы, разговаривал в своем кругу об исторических эпохах, о борьбе масс, о социальных катаклизмах. И все на улице знали его как угрюмого, молчаливого, замкнутого человека, нелюдима. Но, простаки, они не видели его на кафедре, на трибуне или в «салоне» Людмилы Львовны. Тогда они еще не так бы им восхищались. На виду у публики он весь совершенно преображался, встрепенувшись, настораживался, как боевой конь при трубных звуках. Он становился неподдельно вдохновенным. Его речь низвергалась каскадом, журчала, пенилась, а когда надо было, текла прозрачными красивыми ручейками или лавиной обрушивалась на противника. Во время такого выступления ему боялись подавать реплики, одним находчивым ударом он срезал оппонента наповал. На трибуне он полно жил и даже безраздельно властвовал. Лицо его пылало воодушевлением, волосы цвета вороного крыла тряслись в унисон с речью. Он был смел до дерзости, находчив, располагал всегда множеством фактов. Карманы его всегда были набиты газетами и брошюрами, которые вываливались на ходу, он их не поднимал. Хотя он и имел постоянную квартиру, со столом, в уютном домике с садом над рекой, но он ночевал и ел где придется, а одевался только в унисон с эпохой: хромовое пальто, хромовое кепи, хромовые галифе, заправленные в хромовые сапоги.
Он говорил всегда от имени народа, казалось, только он один тут и знал его нужды, и, когда находил, что тот или иной вопрос требует разрешения, не моргнув глазом, восклицал: «Этого массы требуют!» И оперировал он только такими понятиями, как «массы», «классы», «континенты», «эпоха», «эры», «интересы всего человечества». Его внимание никак не мог бы привлечь отдельный случай или несчастье соседа по дому или товарища по работе; перед лицом мировых перемен, исторических катастроф интерес к отдельному человеку он считал пошлостью, забвением самой всемирной революции, которая должна была, по его мнению, каждодневно, ежечасно только расширяться и углубляться на всех пяти континентах. На нем очень ясно проверялась мудрость Сковороды, который сказал, что любить человечество вообще куда легче, чем сделать добро даже собственной матери. Петеркин расцветал только в атмосфере отвлеченных проблем. Когда он произносил свою любимую фразу «перманентная революция», то это звучало торжественно, как слова священного гимна у египетского жреца. Он любил только будущее, о нем думал и о нем с близкими готов был говорить до изнеможения, впадая в транс. Если ничего не случалось необыкновенного, или сенсационного, или хотя бы чуточку пряного на арене мировой или внутренней политики, он начинал скучать, тревожиться, высказывая недовольство, как алкоголик, у которого отняли бутылку. Мирная жизнь с ее естественными радостями представлялась ему болотом, мещанством, застоем, изменой великим традициям мирового переворота. Все прошлое в истории было для него непристойностью и мраком, тяжелым кошмаром, лишенным всякого смысла, ошибкой, злой напастью. И когда появился Пролеткульт, еще в период правления исторического неудачника Керенского, Петеркин приспособился к Богданову и стал организовывать Пролеткульты… Пока он довольствовался, и добровольно при этом, малой ролью, но был твердо убежден: придет время, и имя его выплывет из неизвестности на поверхность мировой истории… Поэтому мысленно он называл себя реальным политиком, и в обращении с людьми у него не сходила с уст усмешка самонадеянного верховода. На трибуне он постоянно шутил, и в шутках сказывалось сознание своего непререкаемого превосходства над другими, «обыкновенными людьми с обыденным сознанием».
Где он родился, кто его папа с мамой, где учился, как жил? Об этом он не любил говорить, об этом никто ничего и не знал. Он морщился, когда видел местный хор и девушек, поющих свои крестьянские песни. «Квасной патриотизм» — было его в таком случае излюбленное выражение. А о сельских жителях говорил только одно: «идиотизм крестьянской жизни».
И все время он жил в предчувствии того, что история станет его мамой и начнет исполнять его каждый прогноз. Когда он писал статьи, выпускал брошюры в Петрограде, то ему очень нравилось верховодить в кружках. Его имя попало в газетную полемику, и сам Богданов отметил его незаурядные способности. Как вдруг Ленин осудил эти организации, а саму идею создать пролетарскую культуру без использования мировой признал даже вредной.
Петеркин временно пришипился, перестал писать и выступать открыто. Тогда он нашел пристанище в тайных сборищах оппозиционеров. Но и тут ему не повезло. Троцкий был разоблачен, сам ушел в подполье. Тогда Петеркин примкнул к «новой оппозиции» (запрятав камень за пазуху) и послан был с инструкциями на Оку, в город кустарей и ремесленников. Сюда он прибыл уже конспиратором и окружил себя сообщниками, в число которых попали и школьники.
Здесь, в провинции, он стал застрельщиком «самых левых» педагогических принципов, у которых нашлись свои трубадуры. И вот Петеркину неожиданно повезло: вдруг стал своим человеком в кружке Людмилы Львовны, божком ее окружения.
От Людмилы Львовны, столбовой дворянки, которая человеческую природу разгадывает с лету, по нюху, не укрылось фальшивое плебейство Петеркина, натасканность «эрудиции» и доморощенная заносчивость. Но его апломб мог ей пригодиться.
Приблизив к себе Петеркина, она сразу стала приверженкой его педагогических принципов — «метода проектов» и «отмирания школы». Людмила Львовна усвоила запальчивое верхоглядство этих модных педагогических идей, которые крикливо и бесцеремонно рекламировали себя тогда со страниц необъятного количества брошюр и всякого рода «научных» сборников и журналов. Она отлично знала мнение Пахарева об этих изданиях и атаку на него повела именно с этих позиций. Каждый день она вдалбливала мужу, что один только в городе Пахарев противится переходу школы на «передовой и самый научный метод», который внедряли в жизнь «лучшие школы страны»… Что Пахарев и работе уоно ставит палки в колеса, и на деятельность Ариона Борисыча бросает зловещую тень.
— Я, душенька, и сам не знаю, признаться, что это за штучки-дрючки, эти «методы проектов», о которых мне все уши прожужжали. Пробовал читать, хоть убей, ничего не понимаю. Уж больно мудрено.
— Эх ты, дуралей, в таком случае слушай… метод этот из самой передовой страны мира — из Америки. А американцы в практической жизни — доки. Они в теории прагматисты. Слышал?
— Уволь, мамочка. Это для меня тарабарщина. Знаю только, что по-гречески «прагма» — дело, действие, а дальше — ни бельмеса.
— У нас — марксизм, у них — прагматизм. Буржуазная философия. Истинно то, что практически полезно. И бога они допускают, ибо это полезно… А то, что есть ли он или нет, никого не интересует. Так и у Ленина объяснено. Стыдно тебе, папочка… не знать Ленина…
— Да ведь читать-то некогда, все заседание на заседание наскакивает… А к философии у меня, мамочка, никогда душа не лежала… Я и в классической гимназии к этим Эмпедоклам да Аристотелям питал форменное отвращение. Эти греки столько намутили всякой ералаши, черт ногу сломит. Эти софисты, пифагорейцы, перипатетики, ну их к лешей матери… Ты мне объясняй конкретно об американской школе, которую сейчас у нас перенимают… То-се, их метод…
— Слушай, папочка, внимательно. Их метод обучения дает наибольшую степень соприкосновения учащихся с жизнью. Способствует также проявлению максимальной активности в детях, строго ориентирует учащихся на самостоятельное приобретение знаний. В Америке это дает неслыханный эффект. Пора и нам европеизироваться, а не болтать: Запад сгнил, Запад протух…
— Ну, ну! — недовольно возразил муж, не очень ею убежденный. — Конечно, протух. Мы идем особым путем — своим… Это отметил еще Тютчев.
— Как хочешь. Но этот метод, который сейчас у нас насаждается, он американский… Спроси хоть самого Елкина. Да ты почитал бы Блонского, Шульгина… Наконец, самого Дьюи…
— Вот тут и пойми, кто у кого учится. Мы ли у них, они ли у нас.
— Установок не знаешь, милый мой. Мы берем все самое передовое у буржуев, а мусор — выбрасываем… Между прочим, чтобы избежать этого американского духа, «метод проектов» можешь называть «методом целевых заданий». Это звучит по-русски, самобытно и уже вошло в учебный быт, а подоплека остается, так сказать, американская. Так не забудь — «метод целевых задании». А ну, повтори!
Он повторил с напряжением и коверканием словесных оборотов.
— Тебе бы, душенька, а не мне управлять просвещением, — сказал растроганный Арион Борисыч и хотел поцеловать жену, но она увильнула.
— Сперва заслужи! Плохо теоретически подковываешься. Прислушивайся к Петеркину, не пропадешь. Даже цари не брезговали советниками гораздо умнее себя, такими, как Ришелье, Сперанский, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин…
— Намотаю на ус…
— Сперва вырасти усы-то… Простак ты… Шагай с передовой молодежью в ногу… «Молодежь — барометр эпохи», — говорит Петеркин… Да и не только он, а кое-кто и там… повыше.
Она показала в сторону северо-запада.
— Один поэт поэтично подал эту мысль: «Золотая моя молодежь, ты всегда даже стоя идешь, ты идешь все вперед и вперед, где тебя что-то новое ждет». Новое жди только от молодых советников — как Петеркин, например.
— Хорошо, хорошо, мамочка, я же не спорю.
— А то поспорь. Слепец, кого ты выдвигаешь?
— А что? А что?
— Да ты знаешь ли, кто Пегина, которая вдруг распустила хвост, как павлин?
— Ну-ну, дальше, детка. Не знаю.
— Какие у них отношения с Пахаревым?
— Неужели?! И это факт?
— В таком случае зачем он ее выписал и сразу сделал завучем? Ясно, ли?
— Вон как?! Стакнулись уж?
— Я сама слышала: на «ты»… «ты, Маруся», «ты, Сеня…» Идиллия! И это на глазах у советских школьников… Полная моральная распущенность. Мерзость, предел падения… Миазмы…
— Ая-й. Дам инструкторам задание: проследить, разоблачить, сделать оргвыводы… Вот он — наш крест. Только ослабишь внимание к объекту — и ожидай прорыв. Большое значение имеет, дуся, конкретное квалифицированное руководство. Я ему задам перцу, свинтусу.
Однажды после очередного совещания директоров школ Арион Борисыч оставил Пахарева у себя и угрюмо и прямолинейно изрек:
— Садись, сделай одолжение, хвостист.
Сидели молча несколько минут… Арион притворился, что углубился в бумагу, Пахарев заметил, что бумага лежала вверх ногами.
— Зло и бедствие, которое осталось нам от капитализма, — захрипел наконец Арион, — это разрыв школы с практической жизнью. А ты этого не замечаешь?
— Это азбука, Арион Борисыч.
— Азбука? Азбука — необходимый шаг к книге для народа… Не кичись и не возражай. Я говорю: ты, Ювенал, плетешься в хвосте и на меня бросаешь страшную тень.
— Каким же это образом, Арион Борисыч?
— Не образом, а строптивым своим поведением… Ядовито говоришь, улыбаешься… Думаешь в одиночку и про себя.
Пахарев насторожился. Что это значит? Уж нельзя и улыбаться?
— Уйма работы везде, — буркнул Арион Борисыч, глядя угрюмо в угол, — а ты того… загибаешь… Не в гуще событий. Вот ученики школы имени Ленина давно повернулись лицом к деревне. А что ты? На отшибе живешь? Отрубник столыпинской породы? Хочешь только своим умом жить? Дудки, не проживешь своим умом… Цари и те чужим умом жили… Умом Бисмарка, умом Столыпина… Дизраэли…
Ого! Из «салона» Людмилы Львовны пассаты. Неожиданный и крутой поворот. До сих пор Арион Борисыч остерегался рискованных новшеств, от которых разваливались школы, и вдруг… новые веяния. Пахарев, держи ухо востро!
— Дерзать надо, Пахарев, — бормотал Арион Борисыч, неподвижно сидя за столом и устремив глаза в сторону от собеседника. — Мы — новаторы… Героика наших будней требует повседневно… развивать политическую и трудовую активность. Подтягивать отстающих, нужно обеспечить высокие темпы… Добиться серьезных успехов… Особое внимание уделить… Ты, видно, не читал Луначарского… Что он говорил на данном отрезке?
Когда говорил? Кому говорил? О чем говорил? Пахарев знал, что пытаться прояснить этот вопрос — значит бросать дрова в огонь и поливать их бензином… И молчал… Арион Борисыч произнесет еще дюжину затверженных общих мест и заезженных выражений и сам остановится…
— Необходимо что? Первое… — Арион Борисыч загнул палец, — реализовать хоть один проект по «методу целевых заданий»… Хоть, например, такой: «лицом к деревне»… Это ключевой вопрос на данном этапе, и самый актуальный.
«Ах вон оно что! — сообразил Пахарев. — Петеркин работал над этим проектом». — И ответил:
— Петеркин предлагает нам реализовать этот проект, и мы его уже рассматривали на педагогическом совете…
— Ну и что? Ну и как?
— Пока не решаемся осуществить… Много, Арион Борисыч, заберет времени у школы, а результаты слишком проблематичны…
— Ну уж за результаты отвечаю я. Твое дело — выполнять. Ясно?
— Каждый отвечает за себя на своем участке, Арион Борисыч.
— Не умничай, не кочевряжься. Расширение поля деятельности… Повышение роли… Неуклонно развивать…
Когда Арион Борисыч раздражался, он говорил только одни бессвязные обрывки затверженных фраз, и к этому все привыкли и не искали в них смысла.
— Торопись, торопись, глубоко вникай, не связывай инициативу свежих людей…
«Свежих людей? Это — о Петеркине, — подумал Пахарев, — видна направляющая рука Людмилы…»
Пахарев ждал, когда Арион Борисыч исчерпает весь запас ведомственной фразеологии, и терпеливо молчал.
— Есть данные — не чисто там у вас в моральном отношении, — прохрипел Арион Борисыч. — Я не про алкоголь, в этом ты чист… Хотя и тут надо пощупать… Может, это ты из религиозных предрассудков не пьянствуешь, не куришь, тогда уж лучше бы пил… Мы в курсе вот о чем: что дискредитируешь ты себя ко части женского пола… У тебя там учительниц до дьявола… И все одиночки. Чуть что — и прыг на шею… Пустили козла в огород… Ты там смотри… Изволишь ли видеть — «младая кровь играет…» Зенки не очень пяль или того… семейщину не разводи.
Пахарев не возражал ни словом. Толки воду в ступе, вода и будет.
Не меняя позы, Арион Борисыч все глядел туда же, в угол:
— У тебя висит там Ушинский в квартире, зачем это?
— Знать великих людей своей отчизны есть обязанность каждого русского. Притом же просто он мне приятен.
— Приятен? Это либерал-то? Ты понимаешь, что говоришь? Смертный приговор себе подписываешь, милый человек. Я доподлинно узнал, его сама царица рекомендовала в Смольный, жена Александра Второго, прозванного холуями Освободителем. Так за что же Ушинский тебе — советскому учителю — приятен? Только уж не лыбься, знай, где находишься и у кого.
Пахарев подавил улыбку.
— За то приятен он мне, что был честен, умен, прогрессивен, всю жизнь отдал делу воспитания, школе, просвещению и был великим педагогом. Вся тогдашняя Россия училась по его книгам, и я сам вырос на его «Родном слове» и «Детском мире» — великолепнейших учебных книгах для детей. За то, наконец, мне приятен Ушинский, что праздность он считал величайшим пороком, был гоним мракобесами, а его литературное наследство вошло в золотой фонд русской педагогической мысли.
— Экая ерунда! Да он даже не был марксистом!
Арион искривил рот.
— А Пушкин был марксистом? А Мечников был марксистом? А Лев Толстой был марксистом? А дедушка ваш был марксистом? Однако, наверно, вы дедушку и любите, и уважаете.
— Ну-ну, поехали с орехами, — сказал Арион Борисыч и не подал на прощанье руки, притворился, что обе руки заняты портфелем. — Можешь считать себя вполне свободным… Все-таки подумай крепко, — буркнул в стол. Дряни у тебя много в башке. Натрепать тебе уши. Вот так, и только так.
И Арион Борисыч перевел взгляд с угла на портфель.