23

Коко подошел к Пахареву, когда в учительской никого не было, и, ухмыляясь, начал бессвязную речь:

— Вполне конфиденциально, между нами, Семен Иваныч, вы, как высокообразованный и авторитетный молодой человек, и я, как не старый еще, друг дружку всеконечно понимаем… то есть я-то все понимаю, а вы не вполне. Но вы, извиняюсь… Нет, я хочу сказать, вы этого не то что не понимаете, но вы просто не подозреваете, как вами сугубо и, так сказать, секретно интересуются некоторые нежные и милые создания. Не подумайте в смысле каких-нибудь сальностей, ни-ни! С очень чистыми и благородными намерениями… Семен Иваныч, предлагают вам зайти.

— То есть как это предлагают? И куда зайти?

— Тут есть в городе этакая особа…

— В городе много особ и таких и этаких…

— Да нет, это особая особа… Каких в свете мало…

Пахарев не мог без смеха слушать Коко. Говорил тот претенциозно, с употреблением старых модных слов и несуразных выражений.

— Могу ли я чем-либо помочь ей, вот уж сказать не могу, — смеясь отвечал Пахарев. — Ведь я не знаю, в чем заключается ее просьба, да и ваша.

— Сейчас я информирую, Семен Иваныч, досконально. Сию минуту… По субботам у этой прелестной особы собирается весь бомонд. Весь, так сказать, цвет города… Можно сказать, сливки сливок общества. И все посходили с ума. То есть кого захочет, и тот рад…

— Кого захочет? Да, это, видать, птица. Кто она? Я пока ничего, братец, не понимаю. Выражайтесь немножко яснее и менее торжественно.

— Да Людмила же Львовна, ее весь город знает и боготворит.

— Даже боготворит?

— Абсолютно. А как же иначе?! За счастье почитают побывать у нее в субботу среди избранного интеллигентного круга с высшим образованием. Да не всякого она еще приглашает… Вам, Семен Иваныч, выпало счастье… Такое счастье…

— Вон как? Любопытно, нечего сказать… Счастье… Я даже, признаться, и не знаю, что это такое, с чем его едят.

— И даже обиделись отчасти, что вы так индифферентно… До сих пор не посетили Людмилу Львовну… В некотором роде местная знаменитость и предмет всеобщего обожания: образования ее на целый университет хватит. Но, между нами, Семен Иваныч, немыслимая аристократка… По-французски так и чешет, так и чешет, только пыль столбом. Важнецкая штукенция… Бабец на большой палец. Улавливаете? Ноги, руки, талия и так далее…

— Вы уполномочены это заявить?

— Ну вы знаете дамские деликатесы, прямо она так грубо, как я, не выражалась, а все обиняками… в деликатной и ученой форме, форменная галантность Людовика Четырнадцатого. Но я все раскусил…

— Я, пожалуй, не пойду. Для такого изысканного круга я слишком ординарен.

— Так и передать изволите?

— Так и передайте.

И Пахарев залился смехом.

— Несправедливо огорчите вполне деликатную даму, Семен Иваныч. Она к вам всей душой, а вы к ней тылом.

— Нет уж, Коко, вы сами ее потешайте, а у меня и разума настолько нету, чтобы такую знаменитую даму ублажать.

Пахарев знал этих «знаменитых» дам в уездных городишках. Только одного он не учел — что за время революции много накопилось по захолустью всякой столичной и прочей всячины да и застряло в нем… Так что действительно встречались диковинные и неожиданные человеческие экземпляры в наших поволжских местах той поры. Словом, шутя поговорил он с Коко о Людмиле Львовне да и забыл.

Но как-то он признался в учительской, что ищет репетиторшу-«француженку», хочет закрепить знания французского языка, полученные в вузе, и ему все, как один, порекомендовали эту самую Людмилу Львовну. Тетя Сима, которая была первейшим информатором постояльца и всех знала в городе, так Людмилу Львовну аттестовала:

— Привереда она большая — Людмилочка эта. Избаловали ее мужички страсть: комплименты, цветы, подарки, ручки лижут. Ну и вознеслась умом-то в поднебесье. Я ее вот еще этэнькой гимназисточкой знавала. Ну и не будь промах — Ариона окрутила. Они не венчаны, по-новому праву живут и фамилии врозь. Но Арион Борисыч говорит, что это хорошо, по-советски, на одном доверии и без формальностей живем. Только ведь она баба нотная, около нее держи ухо востро.

— Ну ее, — решил Пахарев. — Мне надо серьезного человека для занятий.

Но один раз он сидел и чаевничал в сторожке у Марфуши, и опять разговор поднялся насчет Людмилы Львовны.

— Вам, Семен Иваныч, в лошадиную голову счастье прет, и мы все завидуем, — сказал Коко. — Но вы от своего счастья убегаете. Опять о вас культурненько осведомлялась Людмилочка.

— Полно, шаромыжник, ты чего наводишь тень, — ввязалась Марфуша. — Тьфу! — Она плюнула и растерла это место. — Притча во языцех. Только про нее и чешут языки в городе: с кем ее видели, когда, где, во что выпялилась… «Людмилочка сказала, Людмилочка взглянула… Людмилочка пригласила…»

Василий Филиппыч на этот раз снизошел до бытовой темы, которую он вообще-то презирал за ее прозаизм и обыденность.

— Не мое амплуа, судари, ввязываться в эти амурные пересуды да передряги, в женских прелестях я не эксперт. И в этом смысле пальму первенства торжественно передаю таким прославленным спецам и Аполлонам, как Коко. Но ради справедливости, коли к слову пришлось, доложу, что я не знаю в городе кого-нибудь другого, кто бы так хорошо калякал по-французски, знал литературу от Рабле до Франса и отлично переводил, как она. Словом, если вы, Семен Иваныч, не поленитесь, сходите к этой бабочке — Людмиле, вы там встретите весь наш высший свет, всех «французов» и «француженок». В нашем городе, честно говоря, только там и говорят по-французски и ведут самые отменные и умные разговоры.

Пахарев поверил старику. Одно его смущало: она была, по слухам, красива и кокетлива. Он считал всякую тень фривольности при серьезных делах лишним грузом. И опять выкинул эту мысль из головы. Но вот однажды Варвара, сторожиха уоно и она же домработница Людмилы Львовны, принесла Пахареву на дом письмо в голубом конверте, пахнущее духами и перевязанное розовой лентой.

— Фу-ты, черт возьми. Завязка, как в великосветском романе, — пробурчал Пахарев, распечатывая конверт, — в романе на провинциальной подкладке.

На голубом листочке изящным и четким почерком было написано по-французски. И, как того требовал светский этикет, написано от третьего лица:

Милостивый государь.

Семен Иваныч!

Людмила Львовна рассчитывает на удовольствие видеть у себя вас в субботу, 15 ноября сего года, в 7 часов пополудни.

С искренним уважением

Людмила.

1924 г. 10 ноября.

Дворянок, воспитывавшихся в институтах благородных девиц, Пахарев видел только издали или мельком, да и то в качестве «бывших», неприкаянных, поверженных, измотанных судьбой; здесь приходилось сталкиваться лицом к лицу все-таки в некотором роде с «уездной знаменитостью», и он робел. Робел главным образом потому, что не знал, как там держаться, что говорить, о чем умалчивать.

Придя к Людмиле Львовне, он застал незнакомое общество людей, непринужденно беседующих в уютной столовой, в которой старая барская мебель, по-видимому купленная по случаю, была расставлена со вкусом. Сверх ожидания, никто не обратил на его приход никакого внимания. Он услышал французскую речь, прислушался и кое-что понял. Речь шла о статьях сменовеховцев, об Устрялове[2], о путях России, которые он ей пророчил. Только Людмила Львовна заметила его, поднялась из-за пианино и с приветливой улыбкой подошла к нему, точно к давно знакомому, и взяла его под руку.

— Вот тот самый неисправимый бука, — сказала Людмила Львовна, подводя его к высокой пожилой и испитой даме, старомодно одетой. Это и была мадам Каншина. — Тот несносный отшельник-просветитель, который сторонится нашего скромного общества и презирает всех дам на свете, если только они ходят без портфеля под мышкой и не употребляют крепких выражений… И это вменяет себе в заслугу. Поручаю его вам на предмет перевоспитания, мадам.

— Уволь меня от такой миссии, Люда. Я и сама охотно бы перевоспиталась, да не умею. Мы лучше поговорим по душам, — сказала мадам Каншина и подала ему руку, которую он неловко поцеловал, думая, что так надо, и покраснел при этом.

— С остальными знакомьтесь сами, — сказала Людмила Львовна. — Здесь каждый проявляет себя, как хочет… Вы, наверно, уже наслышались о наших вечерах: там соблазняют старухи молодых людей, там устраивают афинские ночи и растлевают малолетних…

— Я, в сущности, только и знаю что глухую деревню…

— Я сейчас вам принесу чаю. (Спиртных напитков здесь никаких!) Это на первый случай. В следующий раз приучайтесь на кухне брать сами.

Неожиданно Пахарев почувствовал себя здесь непринужденно и прислушался к тому, что говорила Каншина с соседом Штанге. Она Пахаревым больше не интересовалась, и это его устраивало… Пока Людмила Львовна была на кухне, Пахарев обозрел это общество. Подле пианино спорили о поэте Уткине, который в это время входил в силу… Тут Пахарев увидел и Коко… Прислушавшись, Пахарев понял, что о сменовеховцах, которых он только что читал (студенты в спорах о них проводили бессонные ночи), они разговаривали как о близких знакомых:

— Николай Васильич уверен в полной безнадежности попыток свергнуть новую власть, — говорил Штанге. — Однако нэп он признал не тактикой, а эволюцией — «перерождением ткани революции…» «Эволюция революции» к исходному положению… к торжеству русской идеи… миссии русского народа, которую провозглашал Федор Михайлович… Вы какого мнения обо всем этом?

— На Одиннадцатом съезде Ленин назвал Устрялова открытым классовым врагом, — сказала Каншина. — Я думаю, что этим все сказано… Терпят до время.

— Ну да, это уже закон для вас — безверие… Но конец всегда венчает любое дело… «Крепкий мужичок» набирает силы… И у нас Портянкин — фигура… А вообще Николай Васильич молодец… Он предсказал: подобно тому как француз хвалится великими поэтами, Наполеоном, Вольтером, так и наши внуки на вопрос, чем велика Россия, с гордостью скажут: великой русской революцией… Умно, ничего не скажешь.

Вообще здесь обменивались мыслями, а не спорили… Это было неожиданно для Пахарева и понравилось… До сих пор он встречал людей, которые не интересовались мнением собеседника, а заботились о том, чтобы его опровергнуть и чтобы восторжествовало его самолюбие.

— Переход от гражданской войны к нэпу даже коммунистически настроенными поэтами, — сказал Штанге, — воспринимается как осуществление заветной мечты о тихом счастье: «Мне за былую муку покой теперь хорош…»

— Это у Уткина временные сбои…

— Я наперед знал, что вы это скажете…

— Да ведь и я в таком же положении, верю только в неверие. Знаю, что Устрялов вам нравится… И мне. Но в прочность его доктрины не верю. Большевики хитрее.

— Нет, объективно он прав. Причудливая игра истории неожиданно выдвинула большевиков на роль национального факела… Человечность и снисходительность вернулись в среду революции… Все эти, бежавшие за границу, эмигранты только укрепляют лучшие чувства русского народа — патриотизм и наиболее прочное побуждение — личный интерес… Портянкин для нас более значит, чем тысячи доктринеров. Мужик переходит от фанатизма к жадности. Мы устали от трагедий, начался отлив революции. Сама вооруженная революция восстает против себя, чтобы спастись от собственных крайностей, которые стали явно опасны.

— Термидор? — произнесла Каншина.

— Как видите… Лидеры приближаются к новой его фазе… Начинается спуск на тормозах. Тяжелая операция, но дай ей бог успеха. История нас учит… На примере французской революции мы поумнели. Вы как думаете, молодой человек? — вдруг обратился Штанге к Пахареву.

— Французская революция проходила в окружении феодальных государств, ей враждебных, а наша происходит в таких условиях, когда в каждом государстве зреет могучая пролетарская сила…

— Я так и знал, что вы это скажете. Всегда вы ссылаетесь на перемену обстоятельств… Это у вас называется диалектикой… Как сейчас, вы еще не убедились, что нэп отступление?

— Из России нэповской будет Россия социалистическая.

— Это не ваши слова…

— Я не могу сказать лучше… — ответил Пахарев. — Это слова Ленина.

— Я так и знал. Неисправимы! — воскликнул Штанге. — Даже очевидность вам не помогает… Очевидность появления новых крепких трезвых людей… Умница Герцен лучше всех предвидел все это, сказав: «Мы опередили Европу, потому что отстали от нее…»

Об этом еще на студенческой скамье так много спорили, что эти споры набили оскомину. Пахарев уклонился от дальнейшего спора и пересел на диван.

— Говорун, — сказала Каншина.

— Все они, социалисты-утописты, говоруны. Берутся устраивать мир, а в семьях хаос: у того же Герцена жена флиртовала, а дочь покончила самоубийством… А чужие судьбы брался устраивать.

— За время думской деятельности мужа я перевидела всех вождей всех либеральных партий. Они бывали в моей гостиной запросто… И я тогда же вынесла впечатление, что, если они окажутся у власти, они погубят Россию. Так оно и вышло. Временное правительство, составленное из самых популярных в стране лидеров либеральных партий, «лучших людей» России, было самым беспомощным и бездарным… Все перегрызлись, и только… Лишь монархисты да большевики выказали стойкие черты характера… истинные великороссы… Интеллигенция умеет писать, говорить и беседовать, но не дай бог видеть ее у власти. Это ужасно… ужасно… Керенщина… когда все кричали, все шумели, все прожектировали, суетились и никто ничего не знал и не мог, кроме большевиков… да отчасти монархистов, но эти были всеми преданы… керенщина — это кошмарнее, отвратительнее всего… Иметь в руках власть, могучую армию, экономику — и быть как ребенок… Да болтать без умолку.

— Что ж вы хотите… Не сразу это делается… Переходная эпоха…

— Что за вздорные термины у историков, точно есть эпохи непереходные… Силы прояснились в мире, главные силы: фашизм и коммунизм. Выбирай любое. А сидеть посередине двух стульев — это повторить участь Керенского. Я согласна с мужем: большевизму альтернативы нет.

Людмила Львовна принесла чай и села с Пахаревым рядом на диване. Здесь не было общего стола, люди располагались где хотели и переходили куда угодно, и всякий был избавлен от выслушивания застольного пустословия. Людмила Львовна не ввязывалась в политический разговор и только тихонько продекламировала:

— «Да и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне…»

Потом она увела его к молодым людям… Каншина кивнула головой в сторону Пахарева и сказала:

— Вот все они такие… неисправимые фанатики… Какая сила! Хоть кол на голове теши, они все будут стоять на своем: «Наш самолет вперед лети, в коммуне остановка…» Как прав был Уэллс, подметивший эту фанатическую черту у Ленина…

Людмила Львовна и Пахарев подошли к группе молодых людей, которые вели беседу о литературе, о докладе Луначарского «О есенинщине», о том, как отразился нэп в литературе… Тут же оказался и Коко, он был на взводе и, желая показать свою осведомленность, заминая всех, говорил:

— Критик Восторгов опять нагрохал статью, понимаете ли, это самое, статью «О лошади и о народе». Образ лошади он проследил у Щедрина, у Некрасова, у Достоевского, у Блока и, это самое, у Маяковского… Канул в вечность знаменитый щедринский коняга, — убедительно констатировал Восторгов. — У Некрасова он отметил, так сказать, скорбное, трагически скорбное положение при капитализме… безнадежное. О Достоевском нечего и говорить: сплошная достоевщина… У Блока, ну, у него, это самое, не лошади, а кони… Красивые, понимаете ли, кони, тут сказалось явно аристократическое направление… А у Маяковского, у него не то, у него не кони, у него бытовое, изволите ли видеть, обыкновенные, трудовые лошади… работяги. И поэт замечательно отметил преимущество лошадей над паразитами-конями…

Все засмеялись, и никто ему не возразил. Здесь установилось к Коко снисходительно-шутливое отношение, с ним всегда соглашались. И это Пахареву тоже очень понравилось: с такими людьми, как Коко, не пререкаются, не вступают в споры.

Беседовали о французской литературе, Тогда в моду входил Анатоль Франс, входил в сознание избранных читателей как утонченный эстет и неисправимый скептик.

— Мне Франс всегда был по душе, — сказала Людмила Львовна. — Никогда не поймешь, шутит ли он или говорит всерьез. А уж это значит — умен.

Постепенно Пахарев втянулся в общий разговор. Тут не было никакого намека на флирт, на пустословие, на злоречие, на сплетни, на уездное времяпрепровождение; тут презиралось вино и карты, занимавшие большое место в уездном быту. Царила простота. Кто хотел чаю, сам брал его на кухне. Никто не форсил образованностью, не кичился умом.

Пахарев сообщил Людмиле Львовне о своем желании брать уроки французского.

— Только, разумеется, бесплатно, — сказала она улыбаясь. — Я обеспечена. А во-вторых, я готовлюсь в вуз и вы мне отплатите тем же, под вашим руководством я буду изучать политграмоту в объеме программы, в этом я очень слаба… Я выписываю для заочного самообразования соответствующую литературу: выпуски «Готовься в вуз» и «Народный университет на дому», но это совсем не то, что устное личное общение с учителем…

— Это — да.

И они договорились. Они начали читать Доде и изучать учебник французской истории для колледжей. Одно Пахарева беспокоило: он ходит к жене начальника, могли истолковать это как искательство. Но в конце концов никогда не убережешься от сплетен. После уроков начиналась самая оживленная беседа. И он задерживался у ней день ото дня все дольше и дольше. Людмила Львовна всегда направляла разговор в русло рискованной темы, но, как бы тема эта ни была пикантна, она никогда не подводила ее к границе двусмысленности.

Один раз разговор коснулся изображения любви в литературе. Были тут молодые люди, которые усомнились в истинности того, что в старину, описывая любовь, и Петрарка, и Данте, и Пушкин («Я помню чудное мгновенье…» и т. д.), представляли ее бессмертной, вечной: Петрарка любил двадцать лет женщину, которую только видел несколько раз. Спор завязался жаркий. Все молодые люди признались, что они никогда не испытывали такой всепоглощающей любви и сомневаются, чтобы кто-нибудь ее испытывал. Людмила Львовна взяла этих поэтов под защиту.

С неподдельной взволнованностью она говорила, что только бездарные и продажные поэты описывают то, что не испытали, а лирика Байрона, Пушкина, Есенина вне всяких подозрений; что великая любовь — свойство великих душ; что опыт любви — самый богатый и плодотворный опыт человека и что сведение любви к пошлому адюльтеру или кратковременной вялой связи есть особенность мелких, черствых и прозаических натур, что в истинной любви человек не только дает другому богатство своей души, но и сам приобретает много и что Блок прав, говоря: «Без любви не может быть человека с высоким строем души». Она и сама в этот момент выглядела очень одухотворенной и привлекательной.

Возвратясь домой, Пахарев долго не мог прийти в себя. Стоял посреди комнаты с открытыми глазами, на комнаты не видел, он видел одну только Людмилу Львовну, цитирующую Петрарку:

Любовь, где в естестве одном

Одна душа судьбой двух тел владеет.

Он попробовал вытеснить ее образ из воображения, ничего не получилось.

— Но ведь и Лаура была достойна высокой любви. Она являла образец дамы прекрасной, гордой, непреклонной к мольбам своего воздыхателя, — говорила она молодым людям.

— Всякий в меру своей души достоин своей любви. Будьте Петрарками, и появятся Лауры, — повторил он ее последние слова.

Вот оно пришло, как буря, как наваждение…

Загрузка...