35

Пахарев остановил Петеркина, когда тот выходил из класса на лестницу:

— Вениамин, на минутку.

— А что случилось?

Пахарев перевел дыхание, чтобы не выдать волнение.

— Меня смущает одно обстоятельство.

— Одно? Меня смущают многие. Однако мы на то и большевики, чтобы преодолевать их. Дерзанием совершается много такого, что коснеющим в бездействии кажется недостижимым.

— Знаю твое остроумие и ценю. Но дай закончить фразу… Меня смущает одно обстоятельство. Цифры, указанные тобой в анкетах обследования крестьянских дворов, недостоверны. Я ездил в деревню и сам проверил… Объясни, что это значит.

— Какая чепуха — цифры. Важны идеи, принципы, освещающие сущность жизни. Знание принципов легко возмещает незнание фактов и цифр. Цифра может быть всякой, все зависит от статистики.

— Цифры тоже отражают правду жизни.

— Повторяю: цифры в социологии отражают направленность ума. Правда же бывает двоякая: академическая — формально настоящая и реальная — формально ненастоящая. И поэтому всем известно крылатое выражение Ильича: по форме — правильно, по существу — издевательство. Словом, важен общий верный взгляд на вещи, а остальное — мелочи… А мы — не мелочны, не мещане…

— Мне как раз только что рассказали о твоем презрении к мелочам. Ты подошел к полосе ржи и сказал: «Какая большая трава, почему ее не косят?» — «Это не трава, а хлеб», — хихикнули ученики. «Но ведь хлеб делают из муки, я сам видел. И мука — белая, а тут желтая трава». — «Когда она подрастет, то побелеет», — сказали ученики, не подавая виду, что ты — невежда. Вот высота твоего знания народа, да, наверно, и твоих высокопоставленных друзей…

Петеркин принял слегка надменный вид:

— Ты думаешь, что Наполеон знал, как стреляют из ружей? Он знал, как одерживают победы, и этого уже достаточно. Удивительна твоя наивность, Семен. Ну я тебе поясню второй раз. Факты верны, но они нам вредны. Следовательно, это неправда. Благороднее их заменить другими, классово-выигрышными. Это и есть пролетарская правда. Благородная, на пользу всего человечества… И это для тебя новость?

— Нет, это для меня не новость. Об этом я еще узнал из «Легенды о великом инквизиторе» — построить счастье за счет всеобщей слепоты. Народу, мол, нужен корм, а не истина. Владимир Ильич думал иначе: правда во что бы то ни стало должна быть выявлена и оповещена народу, кому бы она ни служила.

— Это убеждение не наше.

— Я и говорю, что н е в а ш е, а н а ш е. Кроме того, я тоже по твоему примеру второй раз напоминаю, что убеждение должно быть дорого нам потому только, что оно истинно, а совсем не потому, что оно наше…

— А? Политический младенец. Если бы мы в пятом году всем говорили, что не надо браться за оружие, ибо из этого ничего не выйдет, то есть говорили бы правду, то ничего бы и не вышло. Но у нас была своя правда: без революции пятого года, которая была репетицией предстоящей революции, не было бы и Февральской буржуазно-демократической революции, а без Февральской революции не было бы и Октября. Мы пренебрегли академической (плехановской) правдой, и мы оказались правы в самом высоком смысле. Милый друг, Сеня, ты — не диалектик.

«Да, теперь я понял, он — сознательный софист», — решил про себя Пахарев, и ему сразу стало не по себе. Как же он не замечал этого раньше — видно, с личными симпатиями к людям не легко расставаться, если загипнотизирован дружбой, преданностью, уважением.

— Но ведь, выражаясь бытовым языком, это подделка, — сказал Пахарев, — насчитать у мужика в амбаре, скажем, сто пудов хлеба, а записать пятьсот.

— Так он же еще припрятал.

— Но ведь ты не видел, прятал он или нет.

— Гляди в корень. Припрячет он в силу его мелкособственнической природы. Это известно априори.

— А?! Априори! Вот она — твоя практика и правда… Закон что дышло: куда повернешь — туда и вышло… Оправдание произвола и насилия.

— Ты нереальный политик, — ответил Петеркин холодно. — Поэтому и лексикон твой на уровне рядового обывателя. Ты не обижаешься? Разговор по душам, сам ты того хотел.

— Разговор по душам… Я отдарю тебя тем же: истина не скромна, как известно… Я никогда не думал, что марксизм так можно трактовать, как хочется тебе, то есть что политика должна стоять вне морали. И как это, представь, друже, старо… Большинство буржуазных социологов тебя расцелуют. Они давно в трубы трубят, что политика и мораль несовместимы, что в политике царствует макиавеллизм, что всякая политика антигуманистична, что коллизия политики и морали никогда не разрешима. Я не дипломат, не профессиональный политик и не философ, я по преимуществу учитель, но я твердо уверен, что даже против самых злостных врагов мы не будем применять антиморальные средства. Ибо такие средства развращали бы тех, кто ими вздумал бы пользоваться. Мы — не иезуиты, и принцип — цель оправдывает средства — не наш принцип.

Петеркин усмехнулся:

— О! Вот так не социолог, вот так не философ! Ну, хорошо. Приятель, наш разговор разросся в серьезную дискуссию, и я думаю, что надо перенести место нашей мирной схватки в «Париж»… Там выговоримся до конца.

Пахарев согласился.

«Париж» — частный ресторанчик Бабая — стоял у моста подле речки, а через улицу от него, напротив, находилась новая кооперативная столовая «Дружба». Когда-то, при царе, Бабай держал веселый и хлебосольный трактир, в революцию его превратили в склад ржавого железа. Здание обветшало, покрошилось и обвалилось. При нэпе неизвестно откуда взявшийся Бабай (никто не знал его фамилии, Бабаем его прозвали за бабье широкое лунообразное лицо без растительности, приветливость и добродушную улыбку, он даже говорил писклявым женским голосом) отремонтировал здание, (делал его более просторным, завел старых слуг и поваров и, как говорится, «раздул кадило».

В «Париже» и обслуги было меньше, и продукты были свежее, и подавали быстрее, и кормили вкуснее, и блюд было больше, и чистоту блюли, и официанты посетителям улыбались. А в «Дружбе» директор постоянно со служащими ругался и много уходило времени на разбор, кому после кого приходить, кто на сколько минут опоздал, там было скучно, грязно, неуютно, и в «Дружбу» приходили только тогда, когда в «Париже» не хватало мест. И хотя здание «Дружбы» было новое, вместительное, обставленное красной мебелью и коврами из местных усадеб и буржуазных домов, но посетители там всегда были недовольны, бранились с официантами, которые запаздывали с обслуживанием, еду подавали остывшую в тарелках с отбитыми краями, в углу бренчал на расстроенном пианино дряхлый учитель музыки из бывшей гимназии.

В «Париже» потешал клиентов с одной тальянкой ярмарочный балагур и пересмешник Миша Зорин, любимец публики. В «Дружбе» директор сидел в кабинете, а в «Париже» Бабай сам стоял за буфетной стойкой, а жена его дежурила на кухне. И все тут было по-домашнему, каждого посетителя знали и встречали как гостя и к каждому приноравливались. Словом, в «Дружбе» служащие все делали так, чтобы им самим было легко и удобно, а в «Париже» поступали наоборот: помышляли в первую очередь об удобствах посетителей. Поэтому, когда сговаривались «отдохнуть по-домашнему», это значило, что пойдут к Бабаю. А если говорили: «Пойдем как-нибудь пожрем», имели в виду «Дружбу». В «Париже» висел плакат: «Обслуживание клиента мы считаем своей жизненной задачей». В «Дружбе» висели иные плакаты:

«Не плевать, не сорить».

«Водку и закуску с собой не приносить».

«Не сквернословить, не свистеть и не петь».

Когда наши приятели показались в дверях, официант уже стоял подле стола, где всегда обедал Петеркин (Петеркин, перманентно проклинающий «частный сектор», обедал только у Бабая).

Увидя Семена Иваныча, сам Бабай вышел из-за стойки и сказал, приветливо улыбаясь:

— Редковато вы нас балуете своим посещением, Семен Иваныч. А зря. Какие отменные стерлядки привезены с Оки, такими я потчевал, бывало, только местных тузов… Одинцовых, Вырыпаевых, Портянкиных, Воротиловых.

— Вы знаете, хозяин, я дома харчуюсь.

— Знаю, знаю. Серафима из монастырских, толк в еде понимает, готовить мастерица, архиереям угождала… А только и нас, пасынков России, забывать негоже.

— Ну, хозяин, какие вы пасынки.

— А вот спроси-ка его, — Бабай указал на Петеркина, — он отрапортует по-марксически. Я его кормлю стерляжьей ухой, а он на всех углах кричит: «Нэпманы жиреют, надо поскорее с них шкуру спустить…» А зачем ко мне ходишь, тут рядом есть у тебя столовая… И отменно называется: «Дружба». Бабай раскатисто захохотал и похлопал Петеркина по плечу.

— Ладно, ладно, Бабай, не валяй дурака, — сказал Петеркин сердито, — что там есть у тебя хорошенького сегодня?..

— Хорошенькое, товарищ Петеркин, все ухнуло вместе с проклятым капитализмом… Скажи: что еще осталось от погорельщины.

— Что осталось от погорельщины?

— Есть семга, астраханский балык, кетовая икра свежая на закуску. Раки под соусом с вином. На обед: дичь, жареная осетрина, запеченная под бешамелем. Кулебяка с рыбою, рагу из телятины. Первое будете?

— Нет. Вода мельницу ломает.

— Есть еще пилав с рисом и томатом, дорогой товарищ. Баранья грудинка.

Бабай перечислил еще с добрый десяток кушаний, о которых Пахарев никогда не слыхивал.

— Тащи сюда баранью грудинку.

— Нафаршированную позволите?

— Нафаршированную крутой гречневой кашей. Раковый суп есть?

— Есть и раковый суп. К вашим услугам.

— Пирожки с фаршем из крутых яиц? Водятся?

— Без сумления. За первый сорт пирожки.

— Давай! И бутылку наливки не забудь.

— Какой прикажете? Из черной смородины, из вишни, из малины, из брусники, из красной смородины, из слив, из рябины? Рекомендую из морошки… Ягода зрелая, настояна давно на русской водке.

— Идет, из морошки так из морошки!

— А желе?

— Есть лимонное?

— В аккурате. Качество довоенное. Губернатор ели, Гирс-покойник.

— Можно, желе лимонное, губернаторское. На закуску раки и кетовая икра.

Пахарев только кивал головой. Он не был знатоком ресторанных яств и во всем с Петеркиным соглашался. Его только удивило, что тот, теоретически порицавший все изысканное, как буржуазное, однако проявил незаурядное знание гастрономических достижений и гурманских привычек. Пахарев сказал ему об этом.

— Одно другому не мешает. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей», — сказал Петеркин сухо и небрежно. — С кем говоришь? Россини собственноручно готовил макароны, салат с трюфелями. Александр Дюма — бараньи котлеты, предназначавшиеся для гостей…

Вскоре слуга принес раков, кетовой икры и бутылку наливки. В зале сгущались тени, но огней Бабай не зажигал, посетителей было пока мало. Миша Зорин с гармошкой еще не пришел. В окно пробивался луч заката и отчетливо разрезал помещение пополам. Ту сторону Оки было ясно видно, там рыбаки тянули сети, несколько лодок бороздили зеркальную гладь реки.

Пахарев решил первым не заговаривать. Для него было ясно, что не зря Петеркин его сюда пригласил. Будет или исповедь с его стороны, или наскок. Наконец Петеркин заговорил в очень мирном, спокойном тоне о том, что ведет семинар об Октябрьской революции в рабочем клубе и как трудно втолковывать очевидные истины. Октябрьская революция сама по себе не является социалистической, что она только сигнал, толчок и исходный пункт пролетарской революции на Западе. В том и есть ее единственная заслуга. И что мы стоим на пороге величайших революционных потрясений в мире…

Пахарев насторожился:

— Слушай, Вениамин. Ты ведь не только пропагандист, но и учитель, воспитатель. Ты должен бы быть осторожным в речах, тем более при школьниках, на уроках… А ты внушаешь такие мысли ребятам, что…

— А что я им внушаю?

— Женька Светлов вчера поднимает руку и задает мне вопрос: «Может ли удержаться наша революция без мировой…»

— Это не я внушаю, это внушает сама жизнь, Семен. Это носится в воздухе… У всех в умах и на устах. За исключением тебя и Марфуши.

— Благодарю. Очень лестно.

— Говорю это только из чувства дружбы… Надо уметь сливать свою жизнь с общественной жизнью… Но скоро поймете и вы… Поймете, да будет поздно. За ошибки горько расплачиваются, и даже дружба не помогает.

— Что это значит?

— Ты узкий националист, Семен. Маркс сказал, что замыкание революционеров в своих национальных интересах грозит потерей общих для всего рабочего класса усилий.

— Да, пожалуй, это только тебе после Маркса может быть известно. А мы, провинциалы, не допетрили.

Петеркин всегда в таком тоне говорил о Марксе и о Ленине, точно они с ним советовались и он знал поэтому все повороты их мыслей. Пахарев дал ему понять это и вызвал у приятеля раздражение.

— Да, — отчеканил Петеркин твердо. — Я нисколько не сомневаюсь, что если бы жив был Ленин, то он был бы со мной согласен. И с моими единомышленниками.

Наступило неловкое молчание. Петеркин спохватился, что переборщил, а Пахарев уловил его настроение и почувствовал большую неловкость. Он думал про то, что никто так скрупулезно не вникает в тонкости партийной субординации, не разбирается в оттенках ведомственной авторитетности, в знании реального веса каждого коммуниста в укоме, никто не умеет так отчетливо и остро формулировать аргументы против оппонентов на диспутах, никто не может так быстро и кстати процитировать при случае устно Маркса или Ленина, произнести речь на любую тему очень правильным литературным языком, с мягкой улыбкой и округленными фразами, и без тени подхалимажа льстить примитивному начальнику, и держаться на товарищеской равной ноге с начальником принципиальным и умным; никто не умеет так дельно председательствовать, так легко и четко разграничивать все процедурные этапы собраний: кому дать слово, кому не дать или отодвинуть, и притом непринужденно, походя обронить шутку, крылатое выражение, — в общем, в позах, в жестах, в словах никто так осмотрительно и тактично не мог выражать «партийную сущность» натуры на людях, как он, Петеркин, а вот с глазу на глаз в приятельской беседе вся искусственность натуры так и выперла, как шило из мешка. И с первого взгляда Петеркин покорял всех, как покорил и Пахарева, который считал его сперва «новым человеком» и даже кой в чем пытался ему подражать.

Но теперь все в Петеркине раздражало Пахарева. И эта навязчивая манера постоянно поправлять роговые очки, беря их двумя пальчиками с таким видом, точно он совершал богослужение, и эта несносная в приокских краях привычка произносить на иностранный манер русские слова: Эсенин, акадэмик, Одэсса — и обязательно при всяких случаях острить, без остроты он не мог шагу ступить. Не было подходящего собеседника — острил над собой. Эти остроты хорошо звучали, когда встретился Пахарев с ним первый раз, потом они становились навязчивыми, нарочитыми и плоскими.

Первым прервал молчание Петеркин:

— Пойми ты, Семен, и раз навсегда запомни, ты ничего не понимаешь… Не уясняешь ничего из происходящего… Ты — не политик…

— Я политик настолько, насколько мне нужно учить и воспитывать детей…

— Ты страдаешь крестьянской ограниченностью. На все смотришь с высоты мужицких полатей. Идиотизм крестьянской жизни, о котором так метко сказано у Маркса, наложил на тебя свою неизгладимую печать. Этот твой неприличный культ Эсенина. Да только за это одно тебя не надо подпускать к школьному делу. Помнишь, месяца два назад я выступал в клубе с лекцией о реакционной сущности поэзии Эсенина. Ты тогда воздержался от выступления, хитрец, двурушник, но потом по дороге оттуда что сказал? «Эсенин национальный русский поэт…» — «Значит, ты все еще продолжаешь… читая его… и теперь еще сопливишься, и после таких блестящих разоблачительных «злых заметок» Бухарина?» И что ты на это изрек: «Продолжаю ли читать Эсенина? Батенька мой, уже не могу читать. Уже до того дошло, только прочитаю одну строфу, и меня душат слезы». — «Какую это строфу?» — спросил я, думая, что сам еще не допер до самого вредного у Эсенина, а ты процитировал:

В том краю, где желтая крапива

И сухой плетень,

Приютились к вербам сиротливо

Избы деревень.

Я опешил даже. Так ведь это же пустая фразеология — лирический пейзаж, кажется, так у вас, писучих, это прозывается, отчего же плакать? Тогда я не допетрил, как говорит Марфуша, а после в свете нашей партийной предсъездовской дискуссии раскусил: так ведь это же идеализация отсталости России: верба, плетень, избушка, бедность, вопль об уходящей старорежимной деревне, идеологическое сопротивление индустриализации… Явный кулацкий уклон, на что мы — ленинградская оппозиция — теперь открыто всему народу глаза открываем… Пойми, ты не знаешь реальной жизни…

Этот докторальный тон, который не оставлял его нигде, когда он разговаривал с приятелями, сильно задел на этот раз Пахарева.

— Не думаю, чтобы я жизнью был обласкан больше, чем ты. Моя мать-крестьянка родила шестнадцать детей, и я никогда не видел ее отдыхающей, в покое. С пяти лет я помню себя в работе: и зыбки качал, и землю пахал… Повидал всего и прошел все деревенские «университеты»: селькорство, комбед, участие в подавлении кулацких мятежей в Поволжье… Когда я пошел учиться в вуз, ощущение было такое, точно я прожил долгую жизнь и мне сорок лет… А мне было всего восемнадцать. Мы созревали в революции быстро. Но разумеется, я не претендую быть причисленным к сонму «избранных», как ты.

— Угодливая довольность… Широкие горизонты тебе недоступны. Казенный оптимист, вот кто ты…

— Да, несмотря на все, что у меня за плечами, я оптимист. И не считаю, что это так уж плохо. Я верил и верю, что все в мире идет к лучшему, несмотря на вражду, вероломство, ложь, эгоизм и кровь. Человечество накануне социального переустройства, накануне величайших открытий и изобретений. Надо подготовить его морально к тому, чтобы эти изобретения и открытия не были ему самому во вред. Поэтому профессия учителя, воспитателя выдвигается в истории в передние ряды деятелей прогресса. Я горжусь званием учителя и предрекаю ему великую миссию преобразователей человеческих душ. И ты должен бы меня понять, что я вашему идеологическому направлению не сочувствую.

Петеркин конвульсивно дернул шеей, что всегда свидетельствовало о его сильном возбуждении.

— Хочешь остаться подручным аппаратчиком. Незавидная роль. Иди и доложи сейчас же о нашем разговоре.

— Ах, Вениамин, к чему это? Здесь все тебя хорошо знают и без того. Кроме того, я всегда предпочитаю открытую, легальную форму борьбы. Ведь недаром же открыт свободный обмен мнениями перед Четырнадцатым съездом… И я делаю, что могу… Борюсь с открытым забралом.

— На большее кишка тонка?

— Что делать? Всякий выполняет свой долг в силу своих привычек и возможностей.

Петеркин вдруг состроил приветливую мину, чокнулся.

— Сеня, не лезь в бутылку и слушай… Я ведь близок к некоторым руководящим верхам… Ну, если не в Москве, то в другом месте. Давай начистоту.

— Начистоту, согласен. — Пахарев тоже выпил.

Помолчали. Теперь Петеркин изобразил уже озабоченное лицо и произнес с сожалением:

— Трудно представить себе, друг мой, более уязвимого человека, чем ты… Это ясно для всех, кроме, впрочем, тебя самого.

— Особенно эта ясность посещает тебя в «салоне» Людмилы Львовны.

— Угадал. И для «салона» этой почтенной особы ясно, и для нас всех — руководящего ядра в местной парторганизации, и для Советской власти, и профсоюза, и советской общественности… Ты танцуешь над пропастью, и опять-таки, что над пропастью, так это только для тебя одного новость. И вот пришло время — я открою тебе все карты. Твое спасение в одном — пришвартоваться к нам — к оппозиции, носителем прогресса, выразителем правильной линии в ленинизме. Но если ты этого не понимаешь, то погибнешь от руки тех, за которыми сейчас слепо следуешь. Даже если нас и постигнет неудача, в чем я абсолютно сомневаюсь, тебе с твоим строптивым характером и тягой к самостоятельным суждениям не уйти от кары аппаратчиков. При всей своей ведомственной узости эти кастраты духа не простят тебе твоих привычек быта, разносторонности интересов, наконец, пытливости, твоей линии…

— Какая же, по-твоему, «моя линия»?

— Милый друг! (так начинал он обращаться к тем, кого переставал выносить). Ты неосторожен, не натаскан в конспирации, простодушен, а потому уже беззащитен. Кто у тебя в советчиках? Портянкин, нэпман, и одно это уже у конформистов — тяжкий криминал. Затем, в квартире у тебя висят иконы. Нет, нет, не маши рукой, кто тебе поверит, что это прихоть хозяйки… Если даже и поверят, то притворятся, что не поверили… Над столом — портрет Ушинского. Кто он такой? Представитель реакционного дворянства, монархист и церковник, великодержавный националист, идеалист до корня волос…

— Знаешь, что сказал о тебе Энгельс? — прервал его Пахарев. — Во всякой идейной борьбе объявляется толпа путаных голов. Они себя хорошо чувствуют только в мутной воде…

Повысив тон и не слушая Пахарева, еще с большей горячностью Петеркин продолжал:

— А твой подбор кадров? Эта ваша святоша, Марья Андреевна, что демонстрирует свою любовь к детям бедняков… Ведь это позор — заниматься в наше время филантропией… Мы, марксисты, считаем гадостью бросать советским людям подачки, милостыни, пятаки. Мы воюем с бедностью вообще, как с социальным злом, а не с несчастьем, постигшим отдельного горемыку.

— Старые песни, Петеркин. Жизнь показывает, что легче написать сверхгениальнейший трактат на тему социальной несправедливости или произнести громоподобную речь против эгоистов или черствых чревоугодников, чем взять да и накормить одного голодного соседа или бездомному предоставить ночлег. И вообще негодовать против зла на земле благороднее и возвышеннее, чем по поводу недостатков у себя самого. И возвещать о любви к человечеству, заметил я, некоторым из нашего брата — пропагандистов новой жизни — значительно легче и опрятнее, чем полюбить рядом живущего товарища и помочь ему в самом обыкновенном житейском горе. Я слышал, что у тебя есть жена с ребенком в Ленинграде, которых ты бросил на произвол судьбы… Это тоже из принципа презрения к филантропии?

Петеркин нервно скрипнул зубами, что он делал в минуты особенного озлобления, двинул локтем в сторону и свалил тарелку на пол. Но он этого не заметил.

— Вы, Пахарев, мещанин, — произнес он с отвращением на лице. (Переход на «вы» всегда имел у него смысл брошенной перчатки). — Достоинство человека определяется его социальной пользой, а не семейными добродетелями.

— Как сказать… Семья — социальная ячейка, и если наш «ортодоксальный марксист» не сумел быть на высоте там, то кто нас заставит поверить, что это будет примернейший гражданин государства.

— Выехать на личных добродетелях не удастся вам, Пахарев. Но уж если на то пошло, то я скажу, что личные ваши добродетели тоже невысокого качества. Есть из общего корыта не всякий согласится… Людмила Львовна мне досконально поведала, как вы ее добивались, хорошо зная и ее прошлое, и настоящее. Или угождать женам начальников — это наилегчайший путь к карьере? Как еще мы вас терпели…

Пахареву хотелось вскочить и ударить его. Но он все-таки взял себя в руки. «Не на околице!» — промелькнуло в голове.

— Как это мы вас терпели, — повторил победно Петеркин, увидя, что он обезоружил этой угрозой Пахарева. — Ведь вы решительно против школьного новаторства… А еще питомец советского вуза.

— Школа не проходной двор, — сдерживая себя, ответил Пахарев, наклонившись над столом, — не лаборатория для ваших экспериментов, не вокзал для случайных приезжающих: напакостил — и отбыл в другое место. Школа, любезный, почтенный Вениамин Григорьич, это наша будущая история, это — мальчишки. Это — новая Россия, которая идет вслед за нами. И чтобы она не посмеялась над «промотавшимися отцами», мы должны вооружиться огромной перед ней ответственностью. И не вам сюда совать нос, славолюбцы… Вечные кочевники по лицу планеты.

Бабай за стойкой пристально глядел в их сторону, он нюхом чуял назревающий скандал. Заметив, что они привлекают внимание окружающих, наши собеседники смолкли. Нервное, тяжелое дыхание выдавало Пахарева, и он подумал: «Он собрал все сплетни. Это его козыри. Портрет Ушинского, просвирня, иконы — ничего не упустил, все припомнил и держит в резерве. Испытанный демагог и интриган. И как раз именно на этом он может сыграть сейчас. Все ему дозволено. Кого свалить, за кого держаться… С кем блокироваться… Власть, только бы власть… И все он рассматривает в этом аспекте… Большой пост, вождизм. Да это — не виданная мною поросль… Не встречал ее ни в деревне, ни в институте, эту породу».

— Вы забыли самый главный аргумент против меня, Петеркин, — Акулину, — сказал Пахарев. — Старые салопницы из купчих на Троицкой горке и из бывших чиновниц все в один голос говорят, что я добиваюсь ее руки, прельщенный бакалейной лавочкой и мошной Портянкина.

— Милый! Дыму без огня не бывает, — ответил ехидно Петеркин, — и глас народа — глас божий…

— Я вам больше руки не подам, Петеркин.

— Я вашей руки больше не приму, Пахарев.

Это они произнесли тихо.

— И дело с Афонским вам не замять, — чуть шевеля губами, произнес Петеркин.

— Что, что?

— Его вынули чуть живым из петли. Это вы его до этого довели. Затравили старика… Плоды вашей «человечности».

Пахарев слушал это ни жив ни мертв. Петеркин торжествовал, в его голосе чуялось самодовольство и радость.

— Перед самой смертью он признался всем, и я сам слышал сказанные ему вами слова: «Если не сумел быть учителем в новых условиях, сумеете быть дворником».

— Я ему не говорил этих слов, — ответил Пахарев в горечи и гневе, — я говорил эти слова вам…

— Ох вон вы какой, двурушник. Вон какова ваша хваленая мораль: действуй исподтишка. А я вот передал ему… нет, не люблю лукавить. Я постарался, чтобы это ваше просвещенное мнение было доведено до всех… и довел. Надо выводить на свежую воду таких христосиков, как вы…

Пахарев закрыл лицо руками:

— Нет, нет! Не верю! Чтобы мог быть так подл человек!.. Знать, что старик после инфаркта, пережил служебную катастрофу… И такое ему подносить… Да вы к тому же еще и провокатор!

— Не вам я буду давать отчет в этом — беспартийному интеллигентику. Вы должны мне, — он ткнул пальцем себе в грудь, — отдавать отчет. Мне, мне, члену партии с семнадцатого года.

Пришел Миша Зорин, и в зале посетители срезу оживились. Зазвенела, захлебнулась удалью и весельем саратовская тальянка. Миша Зорин на все руки: и играл, и пританцовывал, и подпевал свежие куплеты модного тогда Смирнова-Сокольского про растраты ради зазноб:

Он с этой Клавочкой знаком,

Для милой Клавочки,

Из нашей лавочки

Тащит булавочки.

Готов, готов стащить ей целый губпродком.

В зале можно было говорить полным голосом.

Петеркин встал, принял позу, точно на трибуне, на которой чувствовал себя как рыба в воде, и задал грозно вопрос:

— Кстати, почему ты до сих пор не в партии? Почему ты беспартийный?

Сказал это, точно забаррикадировался. И разговор вошел в орбиту уже не выяснения смысла, а обоюдных препирательств.

— Вы были когда-нибудь беспартийным, Петеркин?

— До вступления в партию.

— Кто-нибудь вам задавал вопрос, почему вы беспартийный?

— Задавал.

— Вот так, как отвечали вы, так ответил бы вам и я. Все созревает в мире не сразу и не с одинаковой скоростью. Все мы в этом мире начинали с одного — сперва пачкали пеленки. И кроме того, я очень чту заветы Ленина: «Мы боимся чрезмерного расширения партии, ибо к правительственной партии неминуемо стремятся примазаться карьеристы и проходимцы, которые заслуживают только того, чтобы их расстреливать». Одна мысль о том, что меня могут заподозрить в этом, заставляет меня ждать того момента, когда партия сама заметит пригодность мою стать ее членом… Единство, цельность сейчас больше, чем когда-либо, необходимы партии…

Он поглядел на Петеркина пристально. Тот глазом не моргнул.

— «Единство… цельность…» — процедил Петеркин, — чудесные качества. Бывают люди едины, но, как показывает история революции, потом расходятся по разным путям…

— Это да. Мне больно от таких промахов и бед, а вы радуетесь…

— Да, этого вам и не понять, что чем хуже, тем лучше…

— И это тоже диалектикой называется?

— Несомненно. Нарыву надо давать быстро созревать, чтобы он прорвался и чтобы организм, перенесший быстрый кризис, оправился и вошел в нормальный рост.

— Это вы в нашем городе ускоряете созревание нарыва? Это и есть у вас методы ускорения: фальсификация статистики, взвинчивание нездоровых настроений, сознательное разжигание вражды в советской среде, причем и в деревне и в городе, это… это вспышкопускательство, сударь.

— Осторожно на поворотах, вам не дано права делать выводы, вы — беспартийный.

— Только партийным разрешено думать?

— Да, кто владеет партийным методом.

— Я уже говорил вам, как вы владеете партийным методом, принимая рожь за траву.

— Это ползучий эмпиризм. Эмпириков мы презираем. И от них освобождаемся быстро. И… радикально…

— Ах вон что? Угрозы. Спекуляция на партийности.

— Что вы такое? Провинциальный учителишка… Этого я вам не прощу.

— Я тоже не прощу. Вы оказываете тлетворное влияние на учеников… и вам не место в школе.

Петеркин выпрямился и собрался с мыслями, так всегда он поступал на трибуне, перед тем как ринуться на противника.

— Если вы не хвастун и сообразуете дело со словом, то надо от такого лектора, как я, освободиться. Но ведь у вас духу не хватит. Курьер, да и только. Беспартийный шкраб претендует на роль социального борца.

Все это Петеркин произносил, намеренно избегая глядеть на стол, за который надо было платить. И, изобразив собою возмущенного и, следовательно, в какой-то степени невменяемого, не прощаясь ни с кем и ни на кого не глядя, стремительно вышел.

«Однако, как он ни был выведен из себя, но отлично сыграл, чтобы уклониться от расплаты за закуски, — сидел и думал Пахарев. — Бесы… бесы… Нечаевы-Верховенские. У них «все дозволено»…

Расплатился с опечаленным Бабаем (каждый, уходящий недовольным из ресторана, причинял Бабаю большое расстройство) и в страшном напряжении чувств пошел к двери. У двери Бабай поймал его за руку.

— Отрежьте мне голову, если я ошибаюсь. Вениамин Григорьевич не в духах. Изволили уйти и не проститься. Такая умница, человек обходительный. Шибкие слова может завсегда провозглашать.

— Ничего, ничего…

— Ничего-то, оно точно ничего, да вот ему что-то не понравилось. Такая досада. Мы уж и так все горюем. Разве чем не угодили. Я не в себе.

— Стоит сокрушаться. Да пошлите вы его ко всем чертям. Ходит — хвост трубой.

Бабай укоризненно покачал головой:

— Негоже так говорить о посетителе, Семен Иваныч. Он деньги платит и завсегда прав.

Бабай проводил Пахарева на улицу.

— Ну, час добрый. Не забывайте нас… Почаще приходите. Завсегда милости просим… Мы, лишенцы, должны всем угождать.

Загрузка...