На родительском собрании решено было немедленно обревизовать комсод. Для этого Пахарев привлек Надзвездного, бухгалтера завода «Росинструмент», знатока всяких канцелярских и коммерческих тайн.
Надзвездный был известен Пахареву по его высокопарным речам, какими изъяснялись, бывало, чиновники земских управ на юбилеях. Пахарева он называл светочем науки, а его деятельность — нивой народного просвещения. Но за внешней угодливостью и велеречивостью его старомодных речей всегда скрывалась искренняя тревога о детях, тревога честного гражданина и добропорядочного отца.
Однажды Пахарев был приглашен к бухгалтеру в гости. О доме Надзвездного говорили:
— Там все время самые ученые дебаты и изысканное общество. Такое уж культурное семейство, самое культурное семейство в нашем городе.
В канун выходного дня, сумерками, Михаил Яковлевич встречал гостей у садовой калитки. Он размахивал руками, восторженно и молодо вскрикивал, когда здоровался и передавал гостя жене, которая дежурила на крылечке. Солидная его супруга была мягко обходительна, гостеприимна и под стать мужу — неуемная на разговор. Она усаживала пришедшего за стол, где его окружали дочери, считавшие своей непременной обязанностью занимать гостя «жгучими проблемами».
В доме Михаила Яковлевича гость обречен был целый вечер разрешать эти «жгучие проблемы» или слушать о них. Опасливо поторапливаясь, чтобы разговор не принял «тривиального провинциального направления», Михаил Яковлевич пытал гостя в упор: «А ну, приносит ли культура счастье человеку?» Или: «Можно ли укреплять нравственность без религии?», «Сравняется ли женщина когда-нибудь по уму и способностям с мужчиной?», «Одинок ли человек во вселенной, или где-нибудь есть еще более высшие существа?» Причем в зависимости от того, какую позицию занимал гость, всегда противоположного мнения придерживалось все семейство. Важна была не истина, а шум вокруг нее. Конечно, только из уважения к хозяевам и к трогательным слабостям Михаила Яковлевича немедленно завязывался спор, и, чем больше было жару и крику, тем блаженнее ликовал хозяин.
Городская слава самого интеллигентного семейства в городе доставляла ему острейшее наслаждение.
— Ой какую кашу опять заварили мы на прошлой неделе, — начинал хозяин, разливая по рюмкам свою домашнюю вишневку. — Был один ортодокс, и я загнул вопросец: возможно ли абсолютное равенство людей, когда в природе его нету? Не поверите, поднялся дым коромыслом. Век наш — век нивелировки, каждый хочет быть как все. И я его положил на обе лопатки. И каким аргументом? Очень простым. «Есть ли в природе два одинаковых экземпляра по физическим данным?» — «Нет», — говорит. «Как же нас можно в таком случае поравнять умственно? Ведь психика производное от физической природы». Крыть ему нечем.
И Михаил Яковлевич сотрясался от смеха.
Если гостем был словесник из молодежи — посрамлялся Маяковский, и Михаил Яковлевич цитировал тогда слова Пушкина, известные ему по опере:
Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?
Что день грядущий мне готовит?
— Ах, какое тут переживание и какие тут яркие типы, — говорил он. — Это не то что: «Дней бык пег, медленна лет арба. Наш бог бег, сердце наше барабан». Волапюк: бык, бог, пег, бег… Готтентотский язык.
И Михаил Яковлевич закатывался смехом и увлекал других.
Если сидел за столом старый словесник, хозяин заставлял дочь свою декламировать «Левый марш» Маяковского и говорил, качая головой:
— Революционная динамика, дражайший, передана неотразимо. Только и осталось нам, старикам, развести руками и расписаться: да, брат Пушкин, тебя перекрыли, шабаш. Кишка тонка у тебя, озорного арапчонка, ничего другого не скажешь.
При медиках он превозносил народных знахарей и рассказывал все одну и ту же историю про бабу с соседней улицы, которая, отчаявшись в ученых врачах, выписалась из больницы, выпарилась в бане, натерлась мятой и тут же выздоровела от чахотки. Михаил Яковлевич в упор ставил тогда вопрос:
— Ну-ко, покумекай. Не прав ли в таком случае покойный граф Лев Николаевич, решительно отрицавший ученую медицину?
Как правило, старшая его дочь, молодой врач городской поликлиники, обрушивалась на отца с силой лавины, смыкаясь с гостем. Если гость был инженером, тогда о медицине и помину не было. Говорили о том, не станет ли в будущем человек рабом машины. Но и тут в зависимости от направлений мысли гостя менялась ситуация противоборствующих сторон. С одинаковой охотой хозяин отстаивал мнение о благодеяниях техники или ругал ее и утверждал, что придет время, она загадит воздух, воду, истребит природу и самого человека сживет со света. В доме изгнано было все, что могло напоминать «провинциальщину». Здесь с ужасом говорили о картах. Любители «своих козырей» или преферанса или «козла» о своих наклонностях боялись в этом доме заикаться. Презиралось и клеймилось пьянство, с которым просили не смешивать «разумную выпивку». Угощались тут настойкой из граненых графинчиков, и до тех пор, как гости «станут навеселе». Царила во всем благопристойная умеренность. Как только кто-нибудь излишне заговаривался, графинчики незаметно и мгновенно исчезали со стола. Тогда Михаил Яковлевич комично заглядывал в рюмки и пожимал плечами, что должно было означать его полную готовность продлить веселье, но вот вино иссякло.
В доме был принят культ «культурных развлечений»: пение, декламация, шахматы, вальс под патефон, за который Михаил Яковлевич стыдился.
— Кабы были деньги, разве допустил бы я эту провинциальность, я бы завел пианино. Но бодливой корове бог рогов не дает.
В столовой под стеклом в дубовом шкафу блестели позолотой «мировые классики» в редакции Венгерова, сочинения Реклю и Брема. В городе уверяли, что Михаил Яковлевич из расчета, чтобы дети книг не трепали, «потерял ключ от шкафа». Достоверно известно было: в спальне на столике у хозяина лежал граф Салиас, Потапенко, Шеллер (Михайлов), Боборыкин. Но он стыдился их называть, тайно всю жизнь перечитывая.
Михаил Яковлевич имел собственный домик за городом в чудном саду с терновником, грушами, крыжовником, малиной, ухоженными яблонями и прославленной горбатовской вишней. Плетни сада доходили до откоса реки. Весной буйная зелень заслоняла домик, оставляя для глаза прохожих одну только черепичную крышу. Летом компании собирались в саду. Из окон домика видно было все Заречье с пышными поймами и ракитником, за которым теснились березовые рощи. Красота неописуемая!
Пахарев явился в гости, когда уже были все в сборе. Ему бросились в глаза две шахматные доски на столике, что его приятно удивило: он был страстным шахматистом. Стол был накрыт, но гости следили за исходом матча между Людмилой Львовной и Габричевским. Все сразу поднялись. Увидя Пахарева, хозяин обнял его за плечи, хозяйка пожурила за уединенный образ жизни.
«Как это мне нехорошо, — силясь удержать улыбку на лице, подумал Пахарев, здороваясь с Людмилой Львовной. — Я даже волнуюсь и краснею…»
Оба сухо и наскоро поздоровались. После того хозяин поднял рюмку и позвал гостей.
— Приложимся к винцу, потом и к огурцу, — проскандировал он.
Не дожидаясь прочих, он «первый показал другим дорогу», как сам любил выражаться. Рюмочки были миниатюрные, настойка едва ли доходила до желудка, теряясь на поверхности слизистой оболочки рта. Зато часто прикладывались, и у Пахарева закружилась голова. За столом шел уже разговор о предстоящей встрече Капабланки в Буэнос-Айресе, высказывались опасения, не потеряет ли он звание чемпиона, встретившись с Алехиным.
Все стали говорить о шахматистах, чтобы сделать приятное Пахареву, о значении шахматной, игры, о ее красоте и пользе. Можно было подумать со стороны, что здесь собрались шахматные маньяки. Имена чемпионов то и дело срывались с уст. Надзвездный спросил: «Воспитывает ли шахматная игра характер человека, или она суть пустая игра ума?» Начался спор, чтобы угодить хозяину. Пахарев предавался разговору с большой охотой. Но после нескольких фраз, которыми он обменялся с хозяином, убедился, что тот ничего не знает больше.
Это насмешило его и показалось очень забавным. Он стал разговаривать с другими и понял, что те знали еще меньше.
«Вот чудаки, — подумал он. — Неужели это наивное притворство им нравится?»
Ему стало скучновато. Он стал рассматривать классиков в шкафу. Но тут как из земли выросла дочь хозяина. Она задала ему много вопросов о том, сколь сильно играли в шахматы Толстой и Ленин. Пахарев с неохотой ответил на это. Тогда она спросила и о Тургеневе. Он признался, что с этой стороны он плохо знает биографию писателя. Тогда та раскаялась в опрометчивом вопросе и предложила ему сыграть с ней и с Лизой. Он дал им по ферзю вперед и быстро выиграл партии. Хозяйка стояла в это время подле доски и якобы со страшно заинтересованным видом следила за исходом дела, спрашивая иногда, как ходит слон и как это так можно пешкой побить королеву. Как только проигрыш дочерей обнаружился, она радостно объявила гостям, что Семен Иваныч разбил их в пух и в прах. Изумленный хозяин мобилизовал всех, и надо было снова показывать, как Семен Иваныч достиг столь блестящей победы. Хозяин попросил записать партии, чтобы разобрать их на досуге. Семен Иваныч почувствовал, как голова его пухнет от постоянного напряжения говорить то, что говорить неинтересно и что говорят все, и казаться не тем, чем он был. Его угнетало и то заметное предпочтение, которое ему здесь оказывалось, и то, что он является невольной причиной, вынуждающей всех гостей притворно увлекаться шахматами. Он сказал с мягкой настойчивостью, что шахматы ему надоели. Хозяин расценил это про себя как деликатное великодушие. Тогда еще с большим азартом все принялись настаивать, чтобы он сыграл с Людмилой Львовной. Теперь уже все гости столпились у столика и следили за игрой, иногда в сторону зевая.
«Она прекрасно понимает всю фальшь этой обстановки, — думал он, — и как же она внутренне издевается надо мной, воображая, что все это мне доставляет удовольствие. Потом будет насмехаться над моей ролью чеховского генерала. А оно ведь так и есть».
Кто-то сказал:
— Пора, пожалуй, на боковую, братцы. Десятый час.
И Семен Иваныч, облегченно вздохнув, пошел за пальто. Но тут опять произошла сцена: Михаил Яковлевич уверял, что «время детское», и не подпускал гостей к вешалке. Завязалась борьба. Наконец гости победили его и расхватали одежду. Хозяин так подстроил, что последними уходил Пахарев и Людмила Львовна. С ужасом Пахарев подумал, что придется поневоле идти вместе.
— Доставить нашу прелестницу в целости и сохранности, — говорил на прощанье Михаил Яковлевич. — Это во-первых, во-вторых, долго не загуливаться по случаю весенней сырой погоды. В-третьих, не забывать сюда дороги. В-четвертых, не обыгрывать впредь хозяев так позорно для них, нужно быть благодарным за гостеприимство. Адье.
Семен Иваныч один раз оступился в прихожей, под ногу попала фигура. Он раздавил шахматную королеву.
— Ну вот, — сказал Михаил Яковлевич, возбужденно хохоча. — Зачем же так грубо и варварски беспощадно обращаться с прекрасным полом?
Пахарев заметил, как старательно Габричевский помогал остаться им наедине, как он быстро простился и вышел.
— Желаю громких успехов, — сказал он Людмиле Львовне на прощанье.
— Не извольте беспокоиться, — ответила она. — Всяк кузнец своего счастья.
Михаил Яковлевич провожал их до калитки, из темноты напутствуя. Когда его голос смолк, Семен Иваныч почувствовал такую неловкость, что готов был от своей спутницы сбежать в темноту.
Но вдруг она просто и естественно взяла его под руку.
— Я всегда выхожу с вечера от любезного Михаила Яковлевича с разбитой головой, — сказала она. — Точно сидела на школьном совете, где рассматривались каверзные и скучные методические вопросы. Сегодня он мучил нас разговором про Алехина, имя которого он узнал перед вашим приходом. Но что поделаешь? В его гостеприимстве так много радушия и готовности сделать людям приятное. Ведь и сам-то он наплевал бы на этого Алехина. Он, кажется, уморил вас? Ведь я вижу.
— Нет, ничего, мне понравилось. Но…
— Вот даже вы, которого трудно представить неестественным, уже заразились духом вечера. Начинаете говорить не то, что думаете. Я не ошиблась?
В ее манере изъясняться не было и тени того зазывного кокетства, которое он предполагал встретить.
— Его опека, — сказал Семен Иваныч, — напоминает остроумие и заботливость одного генерала, который был настолько заботлив и осторожен, что однажды, когда надо было отправить свой полк через лес, в котором водились волки, он велел выделить для полка охрану в четыре человека.
— А мне напоминает, — перебила она, — автора современного романа, который тщится распределить в своей книге роли героев так, чтобы они делали то, что хочется самому автору, без учета того, что живые люди имеют свои интересы и свое хотенье.
— Счастливица, у вас есть время читать романы.
— Это не всегда, между прочим, приятная привилегия. Французы говорят, что роман — это зеркало, несомое по большой дороге истории. Все это так. Зеркало-то, несомое по большой дороге, иногда очень грязное, протереть бы его с песком. Неужели отражать, извините, всякую гадость, оскорбляющую гордость, честь, самолюбие и разум человека? Я не понимаю, например, почему это о нашей славной молодежи пишут беллетристы так: «Он облапил ее и шлепнул чуть пониже спины и сказал при этом: «Катюха, будь моей». Она ответила: «Сейчас буду». После прочтения такого романа я обычно моюсь.
— Вы правы. Эта грубость нашей молодежи приписывается.
— Вот именно, — продолжала Людмила Львовна. — Наша молодежь ищет в романах ведь правил, понимаете, объяснения ее положения: при любви, при дружбе, при, раздумьях на ту или иную тему. Романы научили бы их, какую играть роль, указали бы, какому образу следовать. Иначе они толкутся в жизни, как котята слепые, и делают злые глупости, являясь, по существу, добрыми и милыми людьми.
— Так, так… Вы рассуждаете интересно.
Они шли глухими тупиками и закоулками. Корки льда звенели под ногами. Было холодное предутрие. Стояла та тишина мартовской весны, когда в городе снегу уже не видно, а на полях гремят ручьи, наполняя воздух той музыкой чарующего бормотанья, которое путает мысли даже убежденных дельцов, почитающих весеннюю грусть за мелкобуржуазный предрассудок. Теперь он держал ее крепко под руку и покорялся каждому ее движению. Улицы были изрыты канавками, и спутники часто спотыкались. Семен Иваныч покорно следовал за спутницей, теперь с удовольствием слушая ее воодушевленную болтовню.
«Ее ум я преувеличил, может быть, под влиянием минуты, — думал он. — Но что она умеет думать — это факт. А оживлена чуточку оттого, что выпила».
— Хоть ты и писатель, но чтобы другие тебя уважали, прежде сам в себе человека уважай, — продолжала она. — Не кричи на перекрестках: «Вот я какой, все время расту да совершенствуюсь», а романы пишет плохие. Не говоря уже о том, что самовосхваление в человеке отвратительно, как, впрочем, и непристойное раболепство. А стиль? Боже мой! «На улице зашебуршало, зателенькало, мужики шли подтартыживая песни». Что это значит? Ссылка одна: искусство отражает природу. Если хотите видеть природу, то пусть всякий идет и смотрит на нее самое, даже можно прямо из окошка. Зачем ее брать из вторых рук, с полотна? В одном современном романе описывается любовь в лесу. Там любящие ползают. Она поползла, он пополз. Ползучие люди. Дело происходит в густом кустарнике. Может быть, это так и было, но зачем это в романе? Ползущая женщина — подумайте, какой это ужас. И подобная ассоциация возникает у писателя. И это тогда, когда раскрепощенная женщина стала тоньше, сложнее в переживаниях, энергичнее, умнее, полезнее обществу.
— Я тоже так думаю.
— Конечно, галантная эксцентричность, романтическая интрига, утонченная риторика, которыми заменялась любовь у аристократов, сплыли со сцены и даже со страниц романов. Но сама любовь, извините, осталась. И именно в нашей стране. Так зачем это наши женщины ползают?.. А? Или я ошибаюсь?
Вдруг она остановилась и охнула.
— Что с вами?
Он хотел поддержать ее и тоже провалился в узкий ручей через корку тонкого льда. Людмила Львовна сказала:
— Мокрехоньки. Ай-ай-ай! А вам идти еще далеко, мой же дом, вот он, рядом. Вам обязательно надо переобуться. Весной вода зловредна. Возьмете сапоги мужа. Они ему не нужны, не стесняйтесь. Муж у меня сейчас в командировке.
Он согласился. Вошли в квартиру. Людмила Львовна усадила его на кушетку, а сама ушла в другую комнату, зажегши лампушку на столе. Действительно, ботинки Пахарева были полны воды. Носки хоть выжимай. Мокрые шнурки не развязывались. Семен Иваныч безуспешно пытался снять ботинки. Вошла Людмила Львовна. Она была уже в широком халате.
— Давайте я вам помогу, — сказала, ставя на пол сапоги мужа.
Она присела на коврик, ухватившись за его мокрый ботинок. Широкие рукава халата сползли к ее плечам. Он отвел глаза книзу. Но тут он увидел отброшенную полу халата, из-под которого белело обнаженное колено. В смятении он поднял глаза на нее…
Он встретился с ее затуманенным, жадным и неподвижным, обессмысленным страстью взглядом. Ему показалось, что воздух в комнате стал знойным. Вдруг она метнулась к его плечу, и он почувствовал рядом женское тело, послушное каждому движению его рук.
И когда он пришел в себя, то первое, что услышал, был ее умоляющий шепот:
— Мой умный, мой милый, зачем быть таким мрачным?
А он глядел поверх ее волос, инстинктивно от нее отворачиваясь. Ботинки валялись посреди пола. Мигала лампа на столике. Трясущейся рукой он теребил пуговицу пальто, висевшего на спинке стула.
«Что теперь скажу о ней тем, которым я смеялся в лицо, когда они двусмысленно пророчили мне подобную связь?»
Недовольство собой росло с непобедимой силой.
«Если бы ботинок не увяз в ручье, я не познал бы эту женщину. Что может быть коварнее и оскорбительнее этого тупого случая?»
Да, это казалось ему насмешкой над достоинством свободного разума. И кроме того, все это протекало уж, слушком буднично: промокшие ботинки, пальто на полу, обнаженные ее ноги… О любви он думал, как о грандиозном событии, к которому надо подготовляться. И он полагал, что сами слова любви не схожи с теми, которые она произносила. Они должны быть самыми прекрасными, самыми полновесными, самыми неотразимыми в своей новизне и значимости.
Он знал: неблагодарно, эгоистично презирать женщину, к которой толкнуло его чувство, но не мог пересилить теперь свою неприязнь к ней, даже из сострадания и вежливости. Прикосновение ее рук вызывало в нем чувство сопротивления. Ее глубокое дыхание, слова казались теперь фальшивыми, оскорбляющими строй его раскованных мыслей.
— Людмила Львовна… Простите за грубость. Мне надо сию же минуту уйти. Может быть, это гнусность, не знаю сам, что со мною делается… И вообще… Я непривычен к таким вещам… К таким неожиданностям…
— Родной мой, — лепетала она вздрагивающим голосом и еще сильнее прижимаясь. — За что ты, хороший мой, обижаешь меня, гонишь… Тебе я стала неприятна? Неужели ты не видишь, как я люблю тебя, как мне давно, давно хотелось быть близкой с тобой. Всем, всем я говорила про тебя только дурные вещи. Обзывала несносным, заносчивым мальчишкой. Это, может быть, оттого, что ты не доверял мне. Не гони меня, не будь грубым, умоляю тебя. Я могу расплакаться, могу выброситься из окна на тротуар. Ты меня не знаешь, Я решительная… Вот сейчас возьму и выброшусь…
Он понимал, что тут доля наигранной аффектации, привычной для женщины, опытной в делах любви. Однако в тревоге загородил ей путь к окну руками.
Тогда она кротко обняла его и уж не отпускала. Теперь каждая деталь ее платья, поза и лицо кричали ему о непоправимом нелепом проступке. Раскрасневшееся лицо со следами пудры на кончике носа, мельчайшие морщинки возле глаз, которых он не замечал раньше, и особенно эти точеные ноги, взбитые волосы, вставшие копной, а главное, виноватый, преданный, умоляющий вид — все, все вызывало в нем только одно раскаяние.
«Ее хорошие слова, это, может быть, только дань уважения, которым расплачивается распутство с наивностью… Весть дойдет и до Марии Андреевны. Они, кажется, приятельницы теперь».
При этой мысли у него перехватило дыхание. Он неловко высвободился из ее объятий и поднялся.
— Вы понимаете ли, как все это… тяжело…
Людмила Львовна знала по своему опыту, как первые шаги чувственной любви и у мужчин сопряжены с болезненными ощущениями, точно первая затяжка папиросы. Она не считала его «обычного типа холостяком», какие ее домогались и каких она знала, но в незнание им женщин не верила, когда намекали ей об этом. Теперь она узнала об этом по суровой неуверенности, неловкости и слепой грубости, которую он проявил к ней. Она понимала лучше его, что с ним происходило. Хотя такую глубину переживаний и остроту реакции на чувственную любовь она встречала впервые. Ей хотелось утешить его, объяснить ему нежно, по-матерински причину его страданий.
Самоуверенность оставила ее на этот раз. Она не находила нужных умных слов и повторяла:
— Милый мой, пройдет это. Несравненный мой, это со всеми бывает. Поверь мне…
Но эти слова вызывали в нем новые приливы раздражения. Она поняла и умолкла. Она сидела теперь на кушетке, укутавшись в халат, серьезна и недвижима. Глаза ее были полны слез. И тогда он увидел в ней не претенциозную женщину, «обращающую свою образованность в предмет кокетства», а маленькую, обиженную и слабую и даже как будто чуть-чуть приросшую к его сердцу. И ему подумалось, что ее жизнь подле глупого мужа и, возможно, искреннее чувство к нему ее извиняют. Может быть, тут укрывалась и очень большая жизненная трагедия. Он погладил ее по волосам. Она ухватилась за его руку и щекой приложилась к ней, сказав:
— Это я во всем виновата. Прости меня.
Он хотел сказать ей что-нибудь ласковое, но не умел. Красивые и нежные слова, по его понятиям, были смешны, к ним была привита неприязнь с детства, а тем чувствам, которые обуревали его, он не знал названия. Он был рад, что растерянность сменилась жалостью к ней, и сказал:
— Все это мне не очень знакомо. Поэтому я смутился.
— Я чувствую это, — ответила она. — Раньше я этому не верила. А если бы поверила раньше, все пошло бы по-другому.
«Боже мой, как это нужно и важно, оказывается, уметь утешать обиженную женщину», — подумал он, садясь с ней рядом.