Недели через три мы с профессором Трубадурцевым отбыли в Москву. Дед решил показать мне свою малую родину — как задолго до моего рождения с той же целью два раза возил в столицу СССР мою мать и её младшую сестру. Для этой поездки он заблаговременно пустил в ход свои связи учёного, ветерана войны и коренного москвича: нас на пять дней, с понедельника по пятницу, поселили в гостинице «Минск» — не самой шикарной (позже ей присвоили три звезды, а ещё позже снесли, как морально устаревшую), зато в самом Центре — на главной улице Горького, между площадями Пушкинской и Маяковской. Это обстоятельство сильно отличало второе посещение Москвы от первого, предпринятого с родителями тремя годами ранее, когда толи из-за дефицита гостиничных мест, толи по иным причинам, мы жили на даче отцовского приятеля студенческих лет, в часе езды от города.
Москву отец и дед тоже показывали по-разному. Отцу всё вокруг напоминало о студенческо-аспирантских годах: его несло ностальгической волной, и порой она обретала непредсказуемую силу у какого-нибудь неприметного объекта — вроде пельменной рядом с ГУМом или рюмочной на Никитских воротах. Профессор держался степенно, даже отстранённо: о его эмоциях можно было догадаться, когда он, громко выдохнув и слегка наклонив голову вперёд, приветствовал пространство:
— Ну, здравствуй, Москва Даниловна!..,
— Ну, здравствуй, Моховая!..,
— Ну, здравствуй, Масловка!..
То, о чём рассказывал отец, можно было хорошо рассмотреть снаружи и войти внутрь — вот старинное здание Университета, вот Исторический музей, вот Третьяковская галерея. Деда же тянуло поведать об уже исчезнувшем. Он помнил трамваи, курсирующие по краю Красной площади, и трамвайную остановку у храма Василия Блаженного. На месте знаменитого Дома на набережной ему виделись старые лабазы и пустырь, а рядом на Москве-реке — плоты с арбузами и дынями, пригнанные из самой Астрахани. На Пушкинской площади, по его воспоминаниям, в 1920-30-е годы стоял круглый общественный туалет, а по вечерам здесь собирались проститутки (последнее сообщение поразило меня дважды: и самим фактом, что в столь строгие времена в нашей стране, оказывается, была проституция, и тем, что дед впервые употребил при мне столь грубое слово). На месте его родного района, прилегающего к Нижней Масловке и Башиловке, я мог наблюдать лишь обычные пятиэтажки — подобные той, в которой жил сам. У деда перед глазами стояло иное — деревянные дома на две-четыре семьи, палисадники с кустами малины и смородины, поленницы дров, водокачка и дороги, ещё не знающие асфальта.
Родной район упирался в насыпь Московско-Балтийской железной дороги. Здесь в годы детства и юности Трубадурцева неформально заканчивалась Москва. Далее простирался Зыковский лес, а за ним шли садово-огородные угодья Тимирязевской сельхозакадемии, рощицы, луга и болота, дачи и редкие выселки.
— У нас, когда в центр собирались, говорили: «в Москву», — усмехнувшись, вспомнил профессор. — На себя как на пригород смотрели. А скажи кто-нибудь, что мы не москвичи, наверное, оскорбились бы: кто же мы тогда? Не Зюзино, чай, не Свиблово, не Шепилово — не деревня поглощённая! Наши улицы в конце девятнадцатого века так и строили — как рабочую московскую окраину. А до этого — пустошь Маслова значилась. На ней артель Пырченкова и возводила. Так себя и воспринимали — люди с Масловки, окраинные москвичи, да. Как подумаешь, дорогой тёзка, тогда ведь казалось: большой город. Огромный! Народу под четыре миллиона! Пока пешком пройдёшь из конца в конец, ноги загудят. А теперь что? Задушили Москву в каменных объятьях — до окраины в пять раз дальше, чем до центра, никаких ног не хватит, — сделав горький вывод, дед немного помолчал и неожиданно начал негромко декламировать:
Пусть заря всегда будет алая
В этом городе первых свиданий.
Малая родина — слишком малая
Для количества воспоминаний.
Из корней извлекая искомое,
Тайным знанием одолеваемый,
Я иду местами знакомыми,
Этим городом неузнаваемый.
В бесконечность впадает улица,
Устремляясь от дней нынешних:
Этот город со мной целуется
Губами его покинувших.
Не вместить мне города этого
Всей своей черепною коробкой.
Жаль, что жизнь, здесь на вырост надетая,
Оказалась слишком короткой.
— Чьё это? — солидно поинтересовался я и вдруг ошеломлённо понял: — Это ваше? Вы написали?
Дед не стал ни признавать, ни отрекаться. Он направил в меня взгляд из прошлого, а потом, вернувшись в наши дни, усмехнулся и, ничего не говоря, просто похлопал по плечу.
В Москве неожиданно приоткрылась завеса над лагерным прошлым деда. Во время одной из прогулок мы вышли из троллейбуса на улице Лесной, немного свернули во дворы, и профессор указал на устрашающего вида строение — до него было метров триста-четыреста, оно возвышалось над жилыми домами и походило на башню не очень старинной крепости.
— Знаешь, что это такое, тёзка? Бутырская тюрьма.
— Та самая?
— Та самая — знаменитая Бутырка. …
Он достал трубку и, словно между прочим, сообщил, что провёл в знаменитой тюрьме три недели. На несколько мгновений я растерялся: к тому времени у меня сложилось убеждение, что момент откровения никогда не настанет — дед всегда будет переводить разговор в другое русло, а если быть очень настойчивым, то можно получить и настоящую отповедь. Я пробормотал: «Понятно», но вскоре взял себя в руки и задал самый уместный, как казалось, вопрос: часто ли его вызывали на допросы?
Какой там часто, чуть помедлив, отверг профессор, не сводя пристального взгляда с мрачного здания. Всего один раз, и уже на следующий день он поехал дальше. Его следователь знал своё дело: он специально выдержал Трубадурцева без допросов — чтобы тот мучился неизвестностью, пропитался страхом, привык к положению заключённого.
— Чем дольше сидишь, дорогой историк, тем больше склоняешься к мысли, что дело твоё — не пустяковое. С пустяком-то должны быстро разобраться! А тут день проходит, другой, третий, неделя, и ещё неделя, и ещё. За это время много чего успеваешь передумать. Каково будет матери, если меня в лагерь упекут? Ведь твердила мне: «Не высовывайся, будь, как все!» И про учителя, про Алексея Ивановича: у него же ссылка за плечами, а тут его аспиранта за антисоветскую агитацию арестовывают — припишут ещё его влияние! А какое там влияние? Он Марра даже похваливал — осторожно, правда, без конкретики, скажет: «Великий Марр», а в чём величие, не уточняет, и тем не менее. И на себя, конечно, досадуешь: жил, горя не знал, так нет же — не смог язык за зубами удержать! Теперь, если осудят, то насколько? И куда пошлют? Показания будущие тысячу раз в голове прокрутишь. А в результате всё равно получаешь пшик.
— Почему «пшик»?
— Да как, почему? — дед еле заметно пожал плечами. — Кто ты есть для следователя? Дилетант. Ничего в Уголовном кодексе не смыслишь. А он — профессионал. Для тебя ситуация из ряда вон, твоя судьба решается, а для него — привычная повседневная рутина. Ты думаешь: его обязанность — во всём правильно разобраться, а ему нужно ещё одно раскрытое дело в свой план записать. Ты для него уже виновен. Если ему придётся тебя отпустить, для него это — прокол, за такие штуки его начальство взгреет. Весь мой пламенный монолог ему — как об стенку горохом…
— Он вас… бил? — опасливо и сочувственно поинтересовался я.
— Павел Михайлович-то? Нет, зачем? Он меня словами победил — это-то и обидно. Спросил, признаю ли, что вёл антисоветскую агитацию? А как я такое могу признать? «Признаю, — ответил, — что в разговоре назвал «Новое учение» научной авантюрой, а марровцев — самозванцами в языкознании. Только это никакая не антисоветская агитация, и сейчас я вам это докажу». И стал доказывать: научные аргументы приводить, про индоевропейскую семью рассказывать, про сравнительно-исторический метод. Объяснять, почему «Новое учение» — антинаучно. Политическую часть выстроил — раз уже меня по политической статье обвиняют. Посмотрите, говорю, кто «Новое учение» поддерживал? Бухарин и Преображенский. И кто они теперь? Враги народа, как выяснилось. По наивности думал, он на троцкистов клюнет — сказал: «Марровцы — фактические троцкисты в лингвистике. Вся их деятельность — авантюризм, саботаж и вредительство!»
— А он?
— Двадцать минут не перебивал, слушал, подперев подбородок, а потом так скучно спрашивает: «Думаешь, ты — самый умный?» Я и растерялся! Я-то был уверен, мы доказательную базу обсуждать будем, аргументацию — что-то вроде научного диспута вообразил. А тут на тебе!
— И что вы ответили?
— Нет, ответил, был бы умным, не сидел бы теперь перед ним.
Этот ответ неожиданно понравился следователю. Видишь, сказал он Трубадурцеву, ты и сам всё понимаешь. Сглупил — отвечай. Когда начальство прикажет следователю заниматься «Новым учением», он его изучит не хуже Трубадурцева, а пока он знает, что академик Марр — виднейший советский учёный, орденоносец, земляк товарища Сталина, которого товарищ Сталин очень уважал. Но он видит, что Трубадурцев — хороший парень, только немного оступившийся. Поэтому не будет разрабатывать версию с заговором в языкознании, а квалифицирует дело по самой мягкой статье, предусматривающей лишение свободы сроком в пять лет. Дед сразу увидел в этом доброжелательном предложении скрытую угрозу в случае непринятия и решил не искушать судьбу. Напоследок Павел Михайлович даже похлопал Трубадурцева по плечу и пожелал отсидеть весело.
— Да-а, — я тяжело вздохнул. — А человека, который на вас донос написал, вы потом встречали?
— Встречал, — как-то нехотя признался дед. — Да что толку? Пока сидел, думал: прибью подлеца. Одно дело, если б я сам полез ему душу открывать, так нет же — он ко мне с вопросом подкрался: не кажется ли мне «Новое учение» немного сомнительным?.. А увиделись — кивнули друг другу, вот и весь разговор. Он на войне правую руку потерял. Я и подумал: руки, что донос писала, больше нет — к чему прежнее ворошить? Те костры уже отгорели, изменить — ничего не изменишь…
— Ну-у, — я был немного разочарован такой мягкой позицией. — А следователя? Встречали после всего?
Моё воображение нарисовало картину: профессор — уже полностью оправданный, имеющий фронтовые награды и преподающий в университете — встречает постаревшего, уволенного за «липовые» дела, следователя, и говорит ему всё, что о нём думает. Возможно, даже даёт пощёчину.
Дед неопределённо хмыкнул. После войны — не довелось, сообщил он с загадочной усмешкой. А вот в первые военные годы — каждый день.
— Как?! — я едва не подпрыгнул. — Его тоже посадили?
— Ну, ты скажешь: «посадили», — профессор недовольно поморщился. — Есть люди, дорогой тёзка, с особым нюхом на опасность — они её за три версты чуют. Такие не сидят. А этот ещё в шахматы хорошо играл: прибудет новый этап, он спрашивает: «Шахматисты есть?» Начальником его к нам прислали — аккурат за три месяца до начала войны.
Несмотря на то, что к тому времени Трубадурцев сильно исхудал, бывший следователь, а теперь начальник лагеря его узнал. И сделал спасительный жест — перевёл санитаром в лазарет. И тем самым помог выжить — в первые годы войны питание заключённых резко ухудшилось, а планы по заготовке леса наоборот повысились, и смертность в лагере стала очень высокой. За три с половиной года они несколько раз сыграли в шахматы: во время одной из партий Трубадурцев рискнул обратиться не «гражданин начальник», а по имени-отчеству, и спросил, что такое, по его мнению, ум? Начлаг некоторое время рассматривал его, как диковинку, и ответил удивлённо: «Я думал, ты всё понял давно: ум — это я и те, кто вас охраняет, глупость — это ты и те, кто в бараке!»
Сказанное Павел Михайлович демонстрировал на шахматной доске: Трубаурцеву, который считал себя неплохим игроком, лишь дважды удалось свести партию к ничейному результату. В случае своего проигрыша начлаг награждал победителя кусочком хлеба и пятью папиросами, при ничьей предлагался выбор между первым и вторым — дед оба раза выбрал папиросы. Но чаще он слышал: «Иди тренируйся», что звучало цинично, поскольку тренироваться у заключённых не было никакой возможности, однако дед никогда, даже внутренне и мимолётно, не позволял себе отрицательных чувств к начлагу — ни ненависти, ни презрения, ни обиды — опасаясь, что тот их обязательно почувствует и вернёт его на лесоповал.
Однажды между ними состоялось что-то вроде научной дискуссии. Выигрывая очередную партию, Павел Михайлович внезапно спросил Трубадурцева: «Так ты и академика Лысенко считаешь научным самозванцем?» — «Нет, — дед удивился и испугался — Академик Лысенко — биолог, а я — лингвист. В биологию никогда не лез». — «Это тебе только кажется, — возразил начлаг, — из-за недостатка политического чутья и широты мышления. Ты же мне сам рассказывал: академик Марр объяснял сходство языков их взаимовлиянием, а не родственностью, так? Академик Лысенко утверждает то же самое: свойства растений зависят от окружающей среды и взаимовлияния, а не наследственных качеств. Академик Марр считал сравнительно-историческое языкознание буржуазным пережитком — академик Лысенко считает буржуазным пережитком наследственные законы Менделя. Ты против академика Марра — получается, ты и против академика Лысенко»! Дед снова повторил, что он — не биолог, и потому не может утверждать наверняка, но может предположить, что в биологии точка зрения академика Лысенко не является единственной — вероятно, есть и другие. «Были, — поправил его оппонент, — были другие. Теперь с ними разобрались. Про академика Вавилова слыхал? Академика Лысенко критиковал. Знаешь, что с ним стало? Это ты тут, как на курорте отдыхаешь, а его к высшей мере приговорили, понял?» Тут дед испугался по-настоящему: разговор мог быть просто разговором, но также бывший следователь мог счесть, что в своё время обошёлся с Трубадурцевым слишком мягко, и теперь хочет исправить неуместный гуманизм. Он несмело возразил: хотя утверждения академиков Марра и Лысенко, по точному замечанию Павла Михайловича, практически тождественны между собой, они всё же относятся к разным сферам знания — растения создала природа, а язык создан человеком. «А человека кто создал? — усмехнулся начлаг. — Не природа что ли?.. Эх ты, Галилей недоделанный! Мат тебе. Иди тренируйся».
Осенью сорок третьего, когда срок Трубадурцева подошёл к концу, Павел Михайлович вызвал его к себе и сказал, как о деле решённом: «Сиди ещё — живым останешься». Трубаурцев больше всего боялся такого поворота и возразил: он хочет на фронт — сражаться с фашистами, а, если получится, — сначала повидать мать. «Вижу, ты и в лагере не поумнел, — с некоторым сожалением констатировал его собеседник. — Ты ноги до сих пор передвигаешь только потому, что пока моим умом живёшь: не посади я тебя в тридцать восьмом, ты бы уже сгинул где-нибудь под Смоленском или Ржевом. Не устрой я тебя в лазарет, ты бы давно уже околел на лесоповале». Дед тут же согласился: так оно и есть, он очень хорошо понимает, что гражданин начальник — его благодетель и дважды спаситель. И именно на это весь его расчёт: раз ему уже однажды посчастливилось встретить такого хорошего человека, как Павел Михайлович, то, глядишь, и дальше ему будет сопутствовать удача. Следующие несколько секунд решали дальнейшую судьбу Трубадурцева. Оба прекрасно знали: для автоматического продления срока начальнику лагеря совсем не требуется согласие заключённого. «Ладно, будь по-твоему, — после раздумья решил ангел-хранитель в погонах. — Если не убьют, напиши мне после войны. Посмотрим, что с тобой станется. Бери на удачу», — и он выдал Трубадурцеву на прощание пять папирос и кусок хлеба.
Как и договорились, дед написал Павлу Михайловичу, но из осторожности сделал это не сразу после Победы, а только через пять лет — после сталинского развенчания марровцев и «Нового учения о языке». Вкратце сообщил, что жив-здоров, воевал, получил ранения и теперь преподаёт в университете нашего города. Письмо было направлено по месту бывшей отсидки, а ответ спустя несколько месяцев пришёл с адреса московского правоохранительного учреждения. Он состоял всего из одного слова: «Молодец». Больше они друг другом не интересовались.
— Да-а! — выдохнул я. — Потрясающее совпадение! Ну, то есть — что вы снова пересеклись…
И, чувствуя, что можно расспрашивать дальше, осторожно произнёс: а как там было вообще — в лагере?
Дед ответил не сразу. Он задумчиво скривил рот и левой рукой, где у него не хватало мизинца и безымянного, стал растирать лоб — словно так ему было проще извлекать воспоминания.
Об этом мне никто всей правды не расскажет, произнёс он, наконец. Помнишь, мы говорили о совести? В лагере ей не место — там даже слова такого нет. А почему нет? Потому что ни один заключённый не заинтересован в сохранении общества, в котором находится. Можешь кому-то помочь — помогаешь. Не можешь — а так бывает почти всегда — выкидываешь из головы. Поэтому почти все друг другу — чужие. Чужой — это кто? Тот, на кого не распространяется действие твоей совести. Лучше всех это понимают профессиональные сидельцы — воры. Они друг друга так и называют — «свои». Даже блатной жаргон у них зовётся «свой язык». Для них тюрьма — дом родной, они заранее знают, что в неё попадут. И заранее для себя определили: вор — человек, остальные — питательная среда. А обычные люди сидеть за колючей проволокой не готовятся: у них в лагере территория совести — в размер собственной тени. Пожалеть получается только себя и в лучшем случае ещё трёх-четырёх — земляков или подобных тебе по профессии. Что ж удивляться, когда такое хочется забыть. Кому посчастливилось вырваться, те даже между собой о лагере упоминают лишь по касательной — когда вспоминают товарища по несчастью. Об остальном помалкивают, ибо им по умолчанию про себя и друг друга всё ясно.
— Свобода для зэка — рай, а в раю, дорогой историк, про ад не говорят.
— Некоторые всё же говорят, — осторожно возразил я. — В журналах много печатают воспоминаний…
— Так и они вспоминают только то, о чём хотят, — скептически отозвался дед. — А о чём не хотят — о том не пишут. В лагерь все попали по-разному. И сидели по-разному. Кому-то больше повезло, кому-то меньше. Кто-то вёл себя так, а другой вот так. Я же говорю: всей правды тебе никто не скажет. А правда в том, что выжить в лагере хочется намного сильнее, чем остаться человеком. О нечеловеческих условиях — да, пишут. Голод, холод, запредельные нормы, подлые урки, злые вохровцы — вокруг этого и ходят. А о том, что в нечеловеческих условиях мало кто, включая их самих, человеком остаётся — редко кто распространяется. Исподволь хотят показать: я-то достойно отсидел!.. Вот тебе хорошее задание, лингвистический анализ: бери любые воспоминания и посчитай, сколько раз встречается слова «хлеб», «еда», «баланда», «голод», а сколько раз «сочувствие»? Из этого и исходи. Если встретишь «я как всегда смалодушничал», «я утратил жалость», «я стал затравленным существом» — можешь автору доверять. Остальных дели надвое. Только найдёшь ли? Кто в лагере совесть сохранил, тот, считай, святой. Говорят, и такие были, да мне не попадались. Я сам себе иногда удивлялся — сколько во мне тоски, страха и злобы. От прежнего меня и не осталось почти ничего! И если подохну — дома жалеть будут не меня, а того весёлого и отзывчивого парня, которого нет давно. Я же в человека снова превратился только на войне — когда почувствовал, как много рядом своих. Пусть ко мне лично они не испытывают особо тёплых чувств, но они знают, что я — свой, в бою буду прикрывать и помогать. И я про них знаю, что они — свои, будут в бою прикрывать и помогать. А в лагере, дорогой историк, не так: там ты и сам не человек и других оцениваешь: «опасен — не опасен», «полезен — не полезен». Так животные друг на друга смотрят, а не люди. Но если ты сам человечность в себе сохранить не сумел, то как можешь другого обвинять в бесчеловечности? Он ведь тоже может сказать: «Меня таким сделали, мне приказали» и кивнёт на третьих, а те на четвёртых. И так по кругу — конца не найдёшь.
Я издал тяжёлый сочувственный вздох: мне хотелось, чтобы этот разговор, которого я так ждал, уже закончился.
Трубка потухла. Профессор снова чиркнул спичкой и стал громко втягивать воздух.
— И опять же: кто пишет? — продолжал он, пуская длинную струю дыма. — Те, кто выжил, кому повезло — счастливчики пишут. А ещё кто? Интеллигенция — те, кто умеет слова гладко складывать. А у погибших и бессловесных — свои истории. Только их никто не узнает. А без них, откуда взяться всей правде? Мне вот тоже предлагали: «Напишите, Ярослав Николаевич, сейчас это всех интересует!» А что я напишу? Сказал: могу создать для ваших читателей мемуар: «Как я боролся с замёрзшим дерьмом». «Это как?» — спрашивают. «Вот так, — отвечаю. — Сортиры, где по-вашему? На улице. А когда морозы под минус тридцать-сорок-пятьдесят, тогда фекалии по законам физики замерзают, как только достигают застывшей поверхности, а иногда и на лету — вот и получается, что куча ложится на кучу, и растёт говённая пирамида. Да! Когда она над дырой в полу возвышается чуть ли не на метр, испражняться становится совсем неудобно — как на неё присядешь? Тогда и посылают людей ломом «пирамиды» колоть и двуручной пилой пилить — «Отправить в Египет» называлось. Только они и колются дерьмово — мелкими кусочками. Дерьмо, чтоб вы знали, даже когда замерзает, остаётся мягкой субстанцией — от ударов лома в нём только вмятины остаются. Пока сколешь сантиметров десять — упаришься. И пила то и дело заедает. А то, что скололи-спилили, на носилки собираете и несёте в говённую яму — её по весне засыпают, а по осени новую копают. А охранник с винтовкой то и дело заглядывает и покрикивает: «Пошевеливайтесь, «мумии», пошевеливайтесь!» Думаешь порой: эх, врезать бы тебе совкой лопатой по уверенной физиономии — из всех доходяжных сил!.. А страх сильнее. Врезать-то врежешь, да только тебя тут же и расстреляют и в той самой говённой яме и закопают — в назидание остальным. Позорной смерти никому не хочется — вот и стараешься «пошевеливаться». И возьмите во внимание: всё это копание в дерьме происходит, когда ног от мороза не чувствуешь, и пальцы стынут. И таких «хеопсов» в одном сортире — пятнадцать-двадцать». Они подумали и говорят: «Нет, это, пожалуй, слишком» — «Слишком, не слишком, говорю, а только тут, товарищи дорогие, вся лагерная квинтэссенция. Остальное — лирика и сопутствующие детали». Так-то, дорогой историк.
Впервые я не знал, что сказать. Мне было пронзительно жаль деда — за то, сколько ему пришлось пережить, и я очень досадовал, что не знаю, как облечь своё сочувствие и любовь к нему в слова. К счастью, профессор и сам счёл разговор законченным. Ещё раз окинув тюремную башню недобрым взглядом, он предложил мне:
— Идём отсюда, плохое место.