Уже очень скоро уход профессора Трубадурцева стал видеться своевременным и по-своему знаковым: дед так и не узнал о распаде СССР — событии, которое его бы несомненно потрясло.
В августовский день создания ГКЧП отец разбудил меня с утра пораньше со словами: «Горбачёва арестовали!»
— Как?! — я вскочил с дивана.
И прямо в трусах побежал в комнату родителей, где стоял телевизор. Мама уже сидела перед ним, пододвинув стул к экрану на расстояние метра, чтобы не пропустить ни капли информации. Я сел рядом с ней на ковёр, отец встал позади матери и положил руки ей на плечи.
Диктор сообщал о введении в стране чрезвычайного положения и передаче всей власти Государственному комитету, состоящему из высших должностных лиц, за исключением Горбачёва, который к тому моменту из генерального секретаря превратился в президента. Далее шло обращение ГКЧП к советскому народу — оно вызывало противоречивые чувства. С одной стороны, социалистический идеал уже был развенчан, с другой, из телевизора звучали правильные слова: реформы, затеянные Горбачёвым, зашли в тупик, положение населения резко ухудшилось, возникли экстремистские силы, представляющие угрозу для всего общества. А с третьей, было непонятно, какими мерами Государственный комитет собирается исправлять сложившуюся ситуацию.
— Как и в 1964-м, — задумчиво произнёс отец после того, как диктор исчез, и на экране запустили балет.
И правда: казалось, повторяется история со снятием Хрущёва.
— И правильно, — сказала мама. — Хватит, доигрались.
Она была сторонницей спокойной, комфортной жизни, где приключения, если на них кого-то и тянет, люди планируют сами — без внешних эксцессов и непредсказуемых результатов.
Чуть позже отец позвонил одному из московских друзей: так мы узнали, что на улицы Москвы введены танки — много танков. Друзья отца с тревогой ждали ареста Ельцина и других видных деятелей Перестройки. Готовились, если понадобится, для защиты демократии идти протестовать.
Я быстро собрался и поехал в центр города на разведку. У нас никакой военной техники не наблюдалось. Казалось, ничего особенного не происходит, всё идёт, как и раньше, однако напряжение чувствовалось: в троллейбусе негромко обсуждали чрезвычайное положение и гадали о дальнейшем. На окраине Центрального парка, где обычно собирались приверженцы «Народного фронта», людей было намного меньше, чем обычно — видимо, и здесь побаивались арестов.
В тревоге и неопределённости прошло несколько дней. ГКЧП, взяв полноту власти, ничего не предпринимал, в Москве нарастали протесты, и, наконец, всё закончилось ничем: попытка вывести реформы из тупика сама зашла в тупик. Члены Государственного комитета были арестованы, сдавшись на милость победившего народа. Телевизор показывал Ельцина на броневике посреди запруженной людьми площади — из-за чего возникало ощущение всенародной поддержки. Затем состоялось подписание Соглашения в Беловежской пуще: президенты России, Украины и Белоруссии объявили о выходе из СССР и создании Содружества Независимых Государств. После чего и остальные союзные республики одна за другой стали провозглашать свою независимость: во главе новоявленных государств, на удивление, оказались первые коммунистические лидеры пополам с националистами — исключение составляла только Россия, где место националистов заняли либералы. Ещё в марте назад на всесоюзном референдуме подавляющее большинство советских людей высказалось за сохранение Советского Союза, но, оказалось, общее волеизъявление не имеет значения: СССР прекратил существование.
Позже, когда распад Советского Союза стал необратимым фактом, никто уже не задумывался, насколько сомнительной была легитимность тогдашних референдумов — и общесоюзного, высказавшегося за сохранение страны, и тех, что проводились отдельно в Союзных республиках и привели к появлению новых государств.
Договор, подписанный под влиянием угрозы для жизни, равно, как и договор, где обещается одно, а воплощается другое, не признает ни один добросовестный суд. Советские люди голосовали в условиях пустых полок продовольственных магазинов, с угрозой надвигающегося голода и разрастающегося бандитизма. В середине 1970-х, при относительном достатке и высокой безопасности, сама идея — подвергнуть сомнению существование СССР — абсолютным большинством населения была бы отвергнута, как крамольная и преступная.
Теперь же им внушали, что только самостоятельное существование обеспечит благосостояние — альтернативная точка зрения уже не озвучивалась. В результате десятки миллионов вместо процветания получили нищету, бесправие и войну всех против всех — совсем не то, что им обещали апологеты независимости.
Расхожий аргумент, доказывающий закономерность распада СССР тем, что никто из советских граждан не вышел его защищать, тоже нельзя назвать корректным, так как он не уточняет, где и как могли проявить себя потенциальные защитники. Двумя годами позже, когда в Москве возникла угроза власти Борис Ельцина, премьер-министр Егор Гайдар по радио призвал сторонников встать на защиту того, что они называли демократией, и указал конкретное время-место сбора. На его призыв откликнулись сотни и тысячи людей. И хотя воевать им не пришлось, воля к сопротивлению была продемонстрирована.
Если бы ГКЧП вместо того, чтобы вводить в Москву танки, предложил провести на центральных площадях городов и посёлков митинги в поддержку СССР, недостатка в защитниках не было бы. Но страну на тот момент возглавляли люди, чьё понимание обстановки даже близко не соответствовало тому, что от них требовалось. Поэтому всё случилось, как случилось.
Так, никуда не уезжая, мы оказались в другой стране — я не подозревал, что бывают и такие путешествия.
Вечером отец позвонил всё тому же московскому другу: тот пребывал в эйфории, и все новости из Москвы были просто великолепны, — танки покинули город, везде народные гуляния. Отец без энтузиазма сообщил, что и у нас на центральной площади царит сплошной восторг, а потом задал вопрос, который его и беспокоил:
— А как же мы? Вы же нас бросили — всех русскоязычных!
Друг оптимистично заверил, что теперь и мы, и они, наконец-то, заживём по-человечески.
Через неделю возобновились занятия в университете. Программы некоторых учебных курсов спешно перекраивались: история СССР заменялась местной историей и получала новую трактовку — советский период теперь рассматривался, как оккупация. Самые яростные обличители коммунистического прошлого вышли из рядов тех, кто в нём преуспевал больше, чем многие прочие — кропотливых знатоков Ленина, Маркса, Энгельса, держащих в уме экономические сводки пятилеток и материалы партийных съездов. Теперь преподаватели истории КПСС переключились на воспевание национальной идеи, демократии и либерализма. Со стороны столь резкое перерождение выглядело смешно, противно и заставляло сомневаться в реальности происходящего — не может же человек так измениться в столь короткое время!.. Пожилые же преподаватели, не желавшие принять кардинальные перемены, тихо уходили на пенсию. Линия разделения в университетских стенах теперь проходила не между преподавателями и студентами, а теми, кто приветствовал распад СССР и теми, кто не видел в произошедшем ничего хорошего: преподаватели русской истории задумывались о переезде в Россию или другие страны — последнее неизбежно означало смену профессии. Проще было тем, чья специализация лежала вне актуальной политики — в древнем мире, Средних веках, Ренессансе.
В атмосфере переустройства на новый лад и общей неопределённости ходить в университет стало не очень обязательно. Зарплаты преподавателей резко сократились, перед ними тоже стоял вопрос выживания — на пропуски лекций и семинаров студентами они теперь закрывали глаза. Когда мы с Шумскими три недели отсутствовали в университете, найдя подработку в качестве разнорабочих на строительном объекте, нам обоим это сошло с рук.
С января 1992-го полки магазинов внезапно наполнились — наступило товарное изобилие. Но цены сразу выросли в 6-8 раз и потом постоянно повышались: общая инфляция за года перевалили за две с половиной тысячи процентов. По всему городу росли стихийные базарчики — как правило, возле троллейбусных остановок. Товары выкладывали на газеты или на полиэтилен, торговали всем, что рассчитывали продать — от посуды, фарфоровых фигурок с комода и электрических розеток до боевых наград Великой Отечественной.
Распад СССР подвёл черту под временем, которое называлось послевоенным: вхождение в новый, постсоветский, мир знаменовало начало новой войны. Она оказалась не такой, как мы её представляли — не внешней, против единого врага с миллионными армиями и протянувшимися на сотни километров окопами, а внутренней — где линия фронта могла проходить между близкими знакомыми. В этой войне оказалось необязательным бомбить заводы и фабрики — достаточно было их обанкротить и устроить в недавних цехах торговые центры. На ней чаще погибали не от пуль и снарядов, а от возросшей в тысячи раз наркомании, отсутствия еды и лекарств, и доводящего до самоубийств отчаяния. Созидательная энергия денег свелась к минимуму — теперь она разрушала пространство, на котором ещё недавно деньги обладали вторичной ценностью, и быть очень богатым считалось постыдным.
Но началось всё с настоящих военных действий, раскиданных очагами по бывшей советской периферии. Полыхало в Таджикистане, Карабахе и Абхазии, вскоре загорелось и у нас. Бои велись в семидесяти километрах от нашего города, сразу за Днестром — в новостях упоминались названия как раз тех сёл, мимо которых мы с Шумским и Зимилисом проходили, когда ездили отдыхать после окончания школы. По ту сторону Днестра не согласилась с националистическим вектором развития молодой независимой страны — там придерживались прежних интернациональных взглядов, гарантирующих людям равные языковые права. За это с нашего берега стали обстреливать безумцев из артиллерии и бросили на подавление инакомыслия танки. Однако пушки имелись и на той стороне: они стреляли в ответ — наступление раз за разом захлёбывалось. Решительный перевес не давался ни одной из армий, обе несли значительные человеческие потери, а вместе с военными гибло и мирное население из прибережных сёл. Бойцы с передовой регулярно приезжали в увольнения, прихватив с собой автоматы, и по вечерам демонстрировали свою удаль, паля в небо. Автоматные очереди стали обыденностью — особенно на выходных. Они раздавались то относительно далеко, то где-то совсем рядом — в соседнем дворе.
Из-за боевых действий отключили газопровод — чтобы случайным попаданием снаряда не вызвать взрыв и пожар. У нас в большинстве квартир еду готовили на газе, и потому из магазинов в одночасье исчезли все электроплитки. Те, кому их не хватило, разводили во дворах костры — выдирая доски из деревянных заборов и рубя деревья. Недели через две после отключения газа исчезло и электричество. Отцовский приятель прислал из Москвы поездом примус. После его первого включения по квартире распространился бензиновый запах, и в дальнейшем было решено варить еду на лоджии. Всё это напоминало возвращение в 1930-50-е годы, которые я знал лишь по книгам и фильмам. Электричество вскоре вернули, но примусом мы продолжали пользоваться ещё несколько месяцев до возвращения газа: бензин обходился дешевле, чем киловатты.
Отдушиной оставался студенческий театр. На очередной сбор в сентябре труппа прибыла поредевший. Кто-то уже успел эмигрировать, кому-то стало не до театра, а свежего пополнения из первокурсников в новых условиях и не ожидалось. Наш режиссёр — он был всего на десять лет старше — с грустью и не без чувства вины сообщил, что в сложившихся обстоятельствах и он, как ответственный глава семейства, вынужден покинуть наш город навсегда. Прощальный фуршет устроили прямо на сцене.
Несмотря на потерю режиссёра труппу решили не распускать и обходиться своими силами: нас оставалось человек пятнадцать — для продолжения театрального праздника большего и не требовалось. Мы замахнулись на постановку сразу двух спектаклей и неожиданно получили разрешение с самого начала пользоваться большим залом — старые порядки ушли в прошлое, новые ещё не возникли. Однако почти ни разу нам не удалось собрать всю труппу целиком — на репетицию приходило в среднем человек десять, да и те прибывали постепенно. Начинали репетировать впятером-вшестером, и в зависимости от того, кто подтягивался позже, выбиралась следующая сцена. Перескакивание из пьесы в пьесу вносило сумятицу, но одновременно добавляло куража и веселья.
На одной из первых репетиций я, по привычке уйдя вглубь зрительного зала, где царил полумрак, увидел незнакомую девушку. Она смотрела на сцену так, как обычно подставляют лицо лучам солнца — слегка наклонив голову и приподняв подбородок, еле заметно улыбаясь и слегка щурясь. Её длинные волосы были стянуты в «хвост» и перекинуты через плечо на грудь. К концу репетиции у меня уже была вся информация для продолжения отношений: её зовут Наталья, она зашла посмотреть, чем мы тут занимаемся (у нас играет её одноклассница), и нет, её молодой человек не станет ревновать, если я провожу её до дома.
Позже выяснилась: настырный субъект произвёл на случайную гостью неплохое впечатление не столько приемлемой внешностью, умением непринуждённо болтать об искусстве и чувством юмора. Один из ключевых критериев определился ещё до того, как я разглядел её в темноте зрительного зала — во время моего короткого эпизода на сцене. По ходу роли мне полагалось иронично пропеть несколько строк из романса «Куда, куда вы удалились» — таким образом выяснилось, что мой доморощенный вокал можно характеризовать, как баритон. Окажись я условным тенором, предложение проводить до дома, было бы принято с настороженностью, а, возможно, и отвергнуто: жизненный опыт Натальи показывал, что теноры либо слишком эгоистичны, либо слишком легкомысленны — ни на тех, ни на других нельзя положиться.
Она училась на оперном отделении консерватории и через два года, по окончании, собиралась пробовать свои силы в театрах Австрии или Германии. Я, чтобы не ударить в грязь лицом, сообщил в ответ, что тоже вот подумываю о Москве. Так почти сразу определилось: мы с ней — попутчики до лучших времён, и нет необходимости требовать друг от друга проявления сильных чувств. Достаточно порядочности, вежливого отношения и внимания на уровне близкой дружбы.
Необременительные условия, однако, диктовали и свои правила: наши встречи запрещали плохое настроение, акцентирование на житейских трудностях и мрачных новостях. Два-три раза в неделю мы прятались друг в друге на несколько часов от бесприютности впавшего в хаос мира, и только это обстоятельство придавало нашим отношениям смысл — немного искусственный и в то же время практичный. Для меня так и осталось загадкой, был ли у нас шанс оказаться вместе, если бы прежние благополучные времена ещё продолжались (прошлое), и ужились ли бы мы в быту (будущее).
Вопреки моим представлениям о людях искусства Наталья менее всего походила на особу, витающую в облаках. Она оказалась практичной, ответственной и целеустремлённой — умела готовить вкусную еду из недорогих продуктов, на наши встречи опаздывала на больше, чем на пять минут — и то только потому, что девушкам полагается слегка опаздывать, доучивала немецкий, а заодно подрабатывала репетитором английского (в последнем мы с ней совпадали: я пробовал свои силы, натаскивая школьников по французскому).
И всё же меня не покидало ощущение, что теперь я имею дело с утонченной девушкой из иных, возвышенных, эпох, попавшей в наше время не то, чтобы по ошибке, а, скорей, как их полномочный представитель — для подтверждения того, что они и вправду когда-то существовали, как повседневность. Разумеется, тут играла роль и внешность: Наталья была высокой, тонкой и ходила не просто, как ноги понесут, а — грациозно, даже величественно, но не манерно. Я не сразу обратил внимание на её походку, ведь обычно мы шли рядом, и лишь когда зашёл за ней после занятий — что было в десяти минутах ходьбы от университета — обнаружил, что в стенах консерватории все передвигаются не как простые смертные. Особенно заметно осанкой и походкой выделялись пожилые преподавательницы — их естественная величавость была отработана десятилетиями.
Тем не менее, принадлежность к возвышенным мирам и эпохам шла у неё изнутри: из всех моих знакомых Наталья оказалась наиболее зависимой от красоты в самых разных её проявлениях. Красота действовала на неё исцеляюще: прогулка в осеннем парке, среди подёрнутых туманом аллей, снимала и усталость, и даже мигрень. Она любила классическую литературу, как любят родовое гнездо, знала много стихов наизусть (в первую очередь Пушкина и входящего в моду Бродского), могла, забравшись с ногами в кресло, часами разглядывать альбомы с живописью и использовала рисование, как вид отдыха: когда мы сидели в кафе, она доставала из сумочки небольшой блокнот и изображала что-нибудь «из головы» — лохматого щенка, даму в бальном платье, замысловатый цветок и особенно часто старинные парусники, не то шхуны, не то каравеллы (я подшучивал, что тяга к парусникам выдаёт в ней ветреную натуру). Благодаря ей я, памятуя, какие проблемы были у Сократа с поиском идеи прекрасного, внезапно нашёл для себя решение этого вопроса: красота — внешняя форма восхищения. Всё, что нас восхищает — красиво, и наоборот. Если бы в нас не было заложено умение восхищаться, то не было бы и никакой красоты.
— Понимаешь, о чём я?
— Ты прав, — Наталья согласилась так спокойно и быстро, что стало даже немного обидно — словно под видом сенсации я сообщил ей довольно-таки потрёпанную истину.
— Хочешь сказать: ты это уже знала?
Она слегка виновато пожала плечами: получается, так.
— Но ты — молодец, очень хорошо сформулировал, — похвалила она меня. — Мне этого никто не говорил: ты первый.
— Тогда откуда ты это знала?
Она снова пожала плечами.
Мы были людьми из разных миров — в чём-то схожих, но всё же разделённых непреодолимым рубежом. Я знал, что у Натальи — меццо-сопрано, однако за всё время знакомства так ни разу и не услышал, как она поёт. Поначалу это казалось удивительным: прошёл месяц и второй, а ей ни разу не захотелось поразить меня своими вокальными данными — почему? Я спросил её об этом на одной из прогулок. Наталья слегка смутилась и мягко открыла неприятную правду: мной движет простое любопытство, а петь надо для тех, кому музыка и вокал приносит радость. Иными словами, она дала понять, что я не из тех, кто может оценить красоту её пения, следовательно, и поразить меня исполнением классической оперной арии — не стоит и пытаться. В ответ я чуть было не брякнул: «Зато я слышу, как ты кричишь», но вовремя удержался: мы никогда не обсуждали наши постельные дела. Положение музыкального варвара, впрочем, имело и огромный плюс: я был избавлен от совместных посещений оперных и балетных спектаклей, концертов современной симфонической музыки и прочих мероприятий, где человек неподготовленный легко впадает в тягостную дрёму.
Нас сближала любовь к прогулкам по старым одноэтажным кварталам в центре города, где сейчас висело много объявлений о продаже домов, что напоминало о неустойчивости переживаемого периода и сломе эпох, но где всё же можно было окунуться в старые добрые времена и рассказывать друг другу известные нам истории того или иного здания — когда и кем оно построено, и кто из интересных людей в нём, по городским преданиям, жил.
Впрочем, даже без наших прогулок жизнь всё чаще напоминала обрывки из некогда читанных исторических романов — чьи названия я бы теперь ни за что не вспомнил. Одни отсылали к Гражданской войне, другие к Великой Отечественной, третьи к межвоенному периоду, а иногда казалось — на дворе вторая половина девятнадцатого века. Плохого здесь было вот, что: исторический антураж не спас меня от внутренней катастрофы. После распада СССР я стремительно — за каких-то три-четыре месяца — разочаровался в занятиях историей.
Ещё недавно она волновала миллионы людей, теперь до неё никому не было дела — одни богатели, другие старались выжить. Так было и сто, и тысячу, и три тысячи лет назад — мир вернулся к исходному. Недавнее Перестроечное прошлое теперь виделось смешным и непростительно наивным. Ну, называл Ленин Бухарина любимцем партии — что с того? Почему подобные сообщения передавались чуть ли не с придыханием и воспринимались, как поразительные откровения? А ведь передавались и воспринимались.
Худшее разочарование касалось меня самого: несмотря на изучение истории и наличию (как мне казалось) исторического мышления я не смог предвидеть распад Советского Союза — хотя признаки грядущего развала можно было разглядеть ещё года за два-три, а в последние год-полтора не замечать их мог только слепец. Получалось, подавляющее большинство советских людей оказалось слепцами. Но они-то, в отличие от меня, не готовились стать историками. Можно было оправдывать себя тем, что в истории ещё не было прецедента, когда глава государства и правящая верхушка сами всё сделали для распада собственной страны, но это было слабым утешением.
Своё разочарование я с прямотой и эгоизмом юности теперь изливал на отца, когда по вечерам мы с ним сходились на кухне, чтобы обсудить текущие новости или недавнее прошлое — в этих беседах я чем-то заменил ему дядю Аркадия. Иногда мы засиживались допоздна.
В отце одновременно жили советский человек, русский человек, человек своего поколения и человек, посвятивший свою жизнь лингвистике. Эти люди не всегда были согласны между собой, а иногда все четверо мучились одним и тем же вопросом и не находили ответа.
— Вот объясни мне, — сказал он однажды, — я всё время слышу: «Мы проиграли Холодную войну». Абсолютно бессмысленная фраза! Холодная война — самое благополучное время для нашей страны за весь двадцатый век, а в других веках такое ещё поищи! Ни войн, ни ига, ни крепостного права, ни голода: люди женились, растили детей, были счастливы. Что мы всё-таки проиграли?
— Именно это и проиграли, — безжалостно подтвердил я, — возможность ни от кого не зависеть, самим управлять своей судьбой. По сути мы проиграли Третью мировую. Мы же думали: Третья мировая будет ядерной — на этом нас и поймали. Оказалось, бои ведутся не там, куда мы вбухали океаны денег, и к чему готовились. Для Запада это — блистательнейшая победа. Таких огромных трофеев у них не было ни после Первой мировой, ни после Второй мировой. И, заметь, в финальной битве они даже взвода не потеряли — не говоря уже о дивизиях и армиях. Это же высший класс! А для нас у них приготовлена всего одна фраза: «Горе побеждённым». Примерно так.
— Понимаю, — кивнул отец. — И не понимаю! Как такое могло случиться? Ведь это же уму не постижимо!
— В общем-то постижимо, — пожал я плечами. — Экономика, культура, воля к сопротивлению — мы продули по всем фронтам. Главное, конечно, воля. Говорят: «Американцы снизили цены на нефть и этим обрушили СССР». Чушь собачья. В 1950-е народ жил намного хуже, чем в середине 1980-х — не мне тебе рассказывать, ты сам тогда жил. И ничего — как-то справились, даже не помышляли о распаде. А тут практически на ровном месте рассыпались. Просто взяли и сдались. Представь: один из боксёров на ринге вдруг опускает руки и заявляет, что он против мордобития. Естественно, противник отправит его в нокаут. Потом, валяясь на полу гуманист может, сколько угодно доказывать, что не проиграл схватку, а просто выступал за мир и разрядку, но кто ж станет его слушать? Правящая верхушка во главе с Горбачёвым именно это и сделала. Из-за глупости, предательства, трусости или желания обменять власть на жирный кусок собственности — теперь разница, в общем-то, невелика.
— Да, Горбачёв, — вздохнул отец, — главная ошибка моей жизни…
— Так ведь и до него всё было не зашибись, — вздохнул я. — Возьмём Брежневскую экономику. Ту, которая «должна быть экономной». На макроуровне всё обстояло неплохо, местами даже отлично — энергетика, добыча полезных ископаемых, металлургия, авиа и кораблестроение, электроника, новые материалы и так далее. А на уровне еды, одежды, потребительских товаров — сплошное убожество, дефицит и подмена хозяйственных механизмов идеологией. Цены фиксировались на десятилетия. Наличие инфляции не признавалось, хотя по факту она никуда не девалась. Безработица не допускалась даже в мизерных количествах. А дефицит откуда взялся? Из той же идеологии: продукты питания дотировались — их продавали ниже себестоимости и гордились, что у нас еда такая дешёвая. И любой глава области, если хотел птицефабрику или свиноферму у себя открыть, чтобы население мясом снабжать, должен был думать: где дополнительные деньги на это регулярно брать. Производство свинины — дороже курятины, производство говядины — дороже свинины. А значит для дотаций нужно ещё больше средств. Если нет денег для дотаций, то нет смысла наращивать производство мяса. Откуда взяться изобилию? При этом самый дешёвый продукт — хлеб. Вот наши крестьяне и везли из города хлеб мешками — кормить домашнюю скотину. Нигде в мире такого нет, а у нас было.
— Да, — со вздохом согласился отец, — упустили время. Раньше надо было цены выравнивать — в начале 1960-х…
— Пап, ты будешь смеяться, но ведь и в культуре, которой мы так гордились, тоже проиграли. Мы — по крайней мере, моё поколение — западную музыку слушали, а на Западе нашу — очень вряд ли. Опять же: почему? Потому что вся советская эстрада ориентировалась на семидесятилетних старцев из ЦК и Политбюро. Вкусы своего поколения они навязывали всем последующим. Что-то, скрепя сердце, пропускали, но в общем… Вот и получалось: если им что-то непонятно или не нравится, то оно уже враждебное — «не наше», «антисоветское». Или взять те же книги — тут тебе не надо рассказывать. Казалось бы: чтение — самый дешёвый способ сделать жизнь людей интереснее. Хоть убей, не пойму, почему советская власть эту возможность так бездарно профукала. Ведь совершенно дурацкая ситуация: все книжные завалены книгами, которые мало кто покупает, а что-нибудь интересное — не достать. Напечатай на одной и той же бумаге буквы в другом порядке — никаких дополнительных затрат не требуется. И будет тебе счастье! Так нет же: за детективами, фантастикой гонялись, передавали из рук в руки — один экземпляр через сто человек проходил. Потому что считалось — развлекательный жанр, а литература должна учить и воспитывать. У нас же за приключения отвечали в основном давно умершие иностранцы — Дюма, Жюль Верн, Майн Рид, Джек Лондон, Вальтер Скотт. За детективы — Конан Дойль. Чтобы купить несчастных «Трёх мушкетёров» надо было сдать двадцать килограммов макулатуры — не хуже меня знаешь. Это ж какое неуважение к собственным людям! Казалось бы, мелочи. Но в результате мы сильно отстали в гуманитарном знании. Любой колхозник знал, что такое агитация и пропаганда — нас же всех на каждом собрании агитировали. А о том, что такое манипуляция общественным сознанием — и многие академики не догадывались. Вот нас красиво и обвели вокруг пальца. С одной стороны, втюхивали, какая красивая жизнь на Западе, с другой — какой Перестроечный журнал не возьми, в нём — всё репрессии да репрессии.
— А причём тут репрессии? — нахмурился отец.
— А притом, что у народа создали ощущение, что Советский Союз — сплошной концлагерь, где нет ничего доброго и светлого. Такую страну не жалко! И Великую Отечественную вы не выиграли, потому что советских людей погибло втрое больше, чем немцев, и ваш полёт Гагарина — так себе достижение. Вот и вбрасывали глупые фразочки: «Жаль, что выиграли войну — сейчас бы пили баварское!» И ведь эту чушь охотно повторяли! А ещё исподволь внушали: разделитесь на части, тогда заживёте! Знаешь, в чём ирония Истории? На знаменитых московских процессах тридцать седьмого года подсудимым в вину ставили, что они хотят расчленить Советский Союз и вернуть капитализм. Справедливыми были те обвинения или нет, насколько справедливыми и насколько огульными — другой вопрос. Факт, что именно этим Перестройка и закончилась. Получается, СССР разрушили — чем? Рассказами о неудачной попытке разрушить СССР. Публикациями об абсурдных приговорах при Ежове подписали абсурдный приговор стране. Ты согласен?
Отец соглашаться не спешил. Он относил себя к «шестидесятникам» — поколению, для которого разоблачение Сталина являлось важной чертой самоидентификации.
— Так ты считаешь, — спросил он, — что о репрессиях надо было молчать? Что ж это за страна такая, если она рассыпается от правды о себе?
— А ни одна страна не устоит перед правдой о себе, — легко парировал я. — Помнишь, народовольцы в народ ходили, пропагандировали восстание? А теперь представь, что случилось бы, если бы их не арестовывали, а наоборот — ставили на руководящие посты. Да ещё в каждой газете публиковали бы воспоминания крестьян, как их на конюшнях пороли по барской прихоти, как помещики крепостных девок насиловали. Ведь это тоже была бы чистая правда — народовольцы не с пустого места возникли. Но тогда Российская империя распалась бы ещё сто двадцать лет назад. И не только Российская. Любая страна с более-менее длинной историей — хоть Америка, хоть Великобритания, хоть Франция. Прав был дед: сталинских репрессий уже полвека как нет — какой смысл с ними бороться? Историю не переделаешь. Если уж рассказываешь о беззаконии прошлого, то надо и о хорошем говорить — для компенсации и баланса. Тенденциозно подобранная правда — один из видов лжи, ты ведь не будешь спорить?..
Отец тяжко вздохнул. Спорить ему не хотелось, но и мои слова не способствовали усмирению его внутренних терзаний.
— Вот скажи, — спросил он в другой раз, — раньше мы были последним оплотом православия, потом стали первой в мире страной социальной справедливости. А теперь мы кто? Где мы?
— Где-то посередине, — пошутил я.
— Это место уже занято: Срединная империя.
— А-а, Китай… Тогда ответ такой: мы нигде. Мы пока ищем себя. Методом тыка. Помнишь, ты говорил: «Представь, если бы наша страна называлась Тык-Мыкия, и мы были не русские, а тык-мыкцы?». Ну, вот: пока мы — Тык-Мыкия.
Своих давних слов отец не помнил, но название его огорчило.
— Вот именно, что Тык-Мыкия, — вздохнул он, — дожили. Кто бы мог подумать… Знаешь, чего мне сильно не хватает? Чувства, что мы — единый народ. С едиными ценностями, представлениями о добре и зле. Такое ни за какие деньги не купишь. Вспомни, сколько раньше было альтруизма, готовности помогать друг другу! А сейчас…
— Сейчас, строго говоря, нет никакого «мы», — развёл я руками. — Есть режим разобщённых индивидуальностей. Сейчас мы даже не русские.
— Ну, это ты загнул! — не согласился отец. — Что значит «не русские»? А какие же?
— Пап, ты же сам сказал: «последний оплот православия». Разве это о русских? Нет, это о православии. «Первое в мире социалистическое государство» — тоже не про русских, а про коммунизм. С падением Константинополя русские — уже не только кровь, но и идея. А, может, ещё раньше — с принятия христианства. Скажу честно: я не знаю, что такое быть русским в конце двадцатого века — в пределах новых границ, в условиях подчинения Америке и почти нулевой социальной солидарности дикого капитализма. Ведь русский — это же не набор из лаптей, пареной репы, кваса и балалайки. В чём наша константа? Быть русским сто лет назад — одно, пятьсот лет назад — другое, тысячу лет — третье. Даже русский язык совсем разный. Попади в наше время русский из шестнадцатого века, и его бы понимали только редкие люди вроде тебя. Что там шестнадцатый — у Пушкина есть выражения, которые сейчас уже не употребляются или употребляются иначе. Наши современники над ним, глядишь, ещё бы и посмеялись: «Ты, брат Пушкин, по-русски неправильно говоришь». Вот я и спрашиваю: что такое быть русским сейчас?
— Наверное, это — хотеть быть русским, — задумчиво ответил отец, — любить русскую историю, русскую культуру, русский язык, чувствовать свою причастность к ним… Я хочу быть русским, а ты?
— Я тоже, — полу-согласился я. — Да что толку, если в Москве не хотят? Ты заметил: во всех постсоветских республиках к власти пришла коммунистическая номенклатура в союзе с националистами, и только в России — коммунистическая номенклатура в союзе с русофобами? Может, это и не самое худшее: если бы в России власть взяли русские националисты, России просто не стало бы. Её разорвало бы на части другими национализмами — кавказским, татарским, чувашским и далее по списку. Но в результате-то что? Российскому правительству плевать на русских — даже в самой России, не говоря уже за её пределами.
— Значит, — сделал вывод отец, — мы должны быть русскими вопреки им. А эти — временщики. Долго не продержатся, вот увидишь.
Около года или чуть больше он верил, что события повернутся вспять: в Москве поймут, что распад СССР — страшная глупость, и побудят «четырнадцать сестёр» вернуться в единую семью. То, что те вряд ли захотят возвращаться, он не принимал во внимание. Точней, он был уверен, что новые независимые страны увидят: жизнь в новом статусе оказалась совсем не столь привлекательной, какой казалась в конце Перестройки — убедятся, что быть вместе намного выгоднее. Но в текущих политических новостях не встречалось ничего, что могло бы подкрепить его веру, зато того, что её разрушало — хватало с избытком. Иногда даже можно было подумать, что мир сошёл с ума.
Самая популярная молодёжная газета страны, десятилетиями призывавшая молодёжь ехать на ударные стройки социализма, теперь размещала интервью восемнадцатилетней любовницы немолодого мультимиллионера, которая рассказывала, как искренне и сильно она любит своего нувориша, а в завершение сообщала, что мечтает «стать символом раскрепощения в этой ханжеской стране».
Был и телерепортаж о посещении известной поп-группой новогоднего утренника в детском саду: под руководством музыкантов четырёхлетние дети в костюмах зайцев и снежинок скандировали: «Малыши-карандаши обкурились анаши — тащимся-тащимся! Тащимся-тащимся!» — на слове «тащимся» они начинали топать ногами, вертеть головами и дёргаться, чтобы показать, как им нравится «тащиться». В дневных новостях, а затем и в вечерней программе «Время» необычный утренник подавался, как милая шалость и новый тип юмора — невозможный в прежнем, тоталитарном, государстве.
Постепенно отец свыкся с мыслью, что немедленного восстановления страны в прежних границах, не получится. Что не мешало ему время от времени возмущаться текущими порядками.
— Они дураки, — высказался он как-то раз о наших местных властях, но подразумевая не только их, но и правительства некоторых других бывших советских республик. — Они не понимают, что такое слова. Думают, ими можно безнаказанно бросаться направо-налево. Ругают империю и воображают, что делают что-то путное. Я уже не говорю, сколько эта империя им дала — создала науку, промышленность, медицину, культуру, в конце концов! Не хотите замечать — не надо, благодарным быть не заставишь. Все их обвинения — аргументы Иуды. Иуда тоже мог бы сказать: Христос указал путь к Спасению, но не дал денег на дорогу… Но для них само слово «империя» стало ругательным, ты понимаешь? Им невдомёк, что империя — высший уровень государственного управления, а не то, что они себе вообразили. Учитывать интересы разных народов, с разными языками и культурными традициями намного сложнее, чем руководить небольшой моноэтнической страной. Разница между империей и тем, что они собираются строить у себя, — как между автомобилем и космическим кораблём! Автомобилем умеют управлять миллионы, орбитальной станцией — единицы! Немцы и французы только потому и стали великими нациями, что почитали рухнувший Рим и считали себя его наследниками! А эти теперь думают, что на кривой козе им удастся обскакать законы истории! Что хорошего может получиться у людей, которые презирают само искусство управление страной? Вот увидишь: те, кто сейчас громче всех ругают империю, те и окажутся главными неудачниками. Бог ты мой, столько прожить в империи и ничему не научиться! Ты со мной согласен?
— В принципе, да, — я готовился в очередной раз разочаровать отца. — С другой стороны, для небольших наций алгоритм выживания зачастую как раз в этом и состоит — в умении вовремя переметнуться от слабеющего покровителя к более сильному. Бессмысленно их за это упрекать — выживают, как умеют. И, если уж на то пошло, разве наша империя рухнула не от плохого управления? Дело не только в конкретных управленцах — среди них было много настоящих профессионалов, они делали, что могли, просто и правил дурацких много было. Где ещё в истории встретишь такие империи, как у нас — чтобы выкачивала ресурсы из метрополии для развития провинций, зачастую даже не своих? В Африку вкладывали сотни миллиардов. На Афганистан сколько ушло. Союзные республики процветали. А русская деревня погибала, российские города нищенствовали. Получилось что-то вроде дерева со слабым стволом и тяжёлыми ветвями — вот ветви и отвалились…
— Да, ошибок было много, — задумчиво согласился отец. — И всё равно, всё равно — всё вернётся на круги своя. И не такое переживали!.. Знаешь, как я это понял? У тебя число «сорок первый» с чем ассоциируется? С началом Великой Отечественной, верно? Для нас никаких других ассоциаций и не может быть. А для американцев «сорок первый» — это президент Джордж Буш. Понимаешь? При сорок первом президенте США распался СССР, а значит — что?.. А значит при сорок пятом американском президенте — восстановится, пусть уже и на другой основе. Иначе и быть не может: за нас — наша история, согласен?
— Я-то обеими руками «за», — вздохнул я, — а вот история вряд ли…
— Почему?
— В истории всё наоборот: то, что раньше тянулось веками и тысячелетиями, сейчас происходит гораздо быстрее — считай, все Средние века и Возрождение уместились в пятьдесят-шестьдесят лет советской власти. А в твоём прогнозе то, что длилось четыре года, теперь растянется на пару десятилетий.
— Хм, — отец задумался. — А причём тут Средние века?
— Это, конечно, только параллель, — объяснил я. — Средние века называют тёмными, хотя с чего спрашивается? Они очень многое дали — тот же готический стиль, например. Просто люди тогда жили не для себя, а для Бога, для Идеи— готовились ко Второму пришествию Христа, ждали конца света. Земная жизнь не имела значения, главное — войти в Царство Небесное. А потом пришла эпидемия чёрной чумы — та, что в «Декамероне» описывается. Она и в России была, но не в таких масштабах, как в Европе — там она выкосила миллионы, от трети до половины населения. И те, кто выжил, уже не хотел жить для Идеи — им захотелось пожить в своё удовольствие. Это, собственно, и есть Ренессанс — когда в центре становится не Бог, как было в Средневековье, а человек и его житейские потребности. Так и у нас: в 1920-30-е жили ради коммунистической Идеи: строили заводы, железные дороги, повышали урожайность, готовились к войне. Жить для себя, здесь и сейчас, было стыдно — жили для будущего. Для «светлого царства социализма». А потом случилась чёрная чума — Великая Отечественная. И народ перенапрягся, устал: миллионы погибших, миллионы калек, миллионы и миллионы обездоленных — таких Побед ещё никто не одерживал. Когда ликвидировали послевоенную разруху и голод, всем захотелось спокойной, сытной, комфортной жизни. И простым людям, и руководству. Тридцать лет до Горбачёва — это и есть советский Ренессанс. О коммунистической идее ещё говорили, но, скорей, по инерции и для приличия. Вспомни, сколько замечательных книг, фильмов, прекрасных песен в эти тридцать лет создано — и о чём они? Большинство — о любви, о простых человеческих чувствах. А сейчас, по-видимому, началось Новое время…
— Так думаешь, Советский Союз — пусть уже и на новой основе — не восстановится?
— Не знаю, — я пожал плечами, — всё может быть. Тот же Египет много раз распадался на мелкие части, но потом снова собирался в единое государство. Так что исключать нельзя, но всё же полагаться я бы не стал.
— Что ж, — вздохнул отец, — будем доживать век так.
Конец первой части
Друзья, если нетрудно: напишите в комментарии свои впечатления о первой части романа — какие части текста и герои понравились вам больше, какие меньше, и почему.
Может быть, отдельные главы показались вам затянуты (какие?).
Буду весьма признателен!