14. Год с Вероникой

Перестройка перевалила за середину. После снятия табу с запретных тем коммунистическая идея начала ветшать. Никто и ранее особо не верил в возможность построения коммунизма — хотя бы потому, что никто толком не объяснил, каким он будет в повседневности, а картинка «приходишь в магазин и берёшь, что хочешь и сколько хочешь» виделась слишком фантастичной. Но в целом считалось, что наш экономический строй — правильный и справедливый. Теперь, когда со всей очевидностью выяснилось, насколько лучше живут люди в западных странах, становилось понятно: что-то пошло не так.

Место коммунистической идеи начали занимать другие — уже необязательные для всех и воспринимаемые, скорей, как новые увлечения. Почему-то тогда мало кто задумывался, что разные идеи разводят людей в разные стороны.

По телевизору стали показывать экстрасенсов — они лечили людей на расстоянии (говорили, что кому-то становилось только хуже, но это не афишировалось), энергетически заряжали воду, которую надо было предварительно набрать из-под крана, чтобы потом принимать её для хорошего самочувствия, и вообще творили чудеса из области, которую официальная наука то ли не признавала, то ли считала малоизученной. Вместе с экстрасенсами возник интерес к астрологии и древним магическим практикам — в некоторых газетах стали печатать гороскопы, а в разделе частных объявлений — предложения о гадании и приворотах.

Неожиданно возродился интерес и к религии — её больше не называли опиумом для народа и перестали препятствовать посещению культовых учреждений. Однажды к нам домой зашёл дядя Аркадий — его макушку прикрывала небольшая матерчатая нашлёпка. Я спросил: что это у вас на голове? «Лысину прячу», — отшутился дядя Аркадий. «У вас же нет лысины!» — удивился я. «Для того и ношу, — невозмутимо отвечал он, хлопая меня по плечу, — чтобы не появилась». Позже отец объяснил: дядя Аркадий начал ходить в синагогу, там так положено, а нашлёпка называется кипа. «А для чего она? — поинтересовался я. — Какой в ней смысл?» Отец пожал плечами: тема деликатная, он не лезет в неё с праздным любопытством.

Зато сам он пришёл в восторг, купив по дороге с работы Евангелие — репринт с издания 1912 года, ещё с дореволюционной орфографией, с двумя параллельными текстами, на старославянском и на русском.

— Представляете, — делился отец со мной и мамой, показывая синюю книгу с золотым тиснением на обложке, — в обычном газетном киоске! Год-два назад — не достать, а тут так свободно! Глазам не поверил, когда увидел!

— А зачем тебе? — с долей скепсиса уточнила мама. — Ты же не верующий!

— Как «зачем»? — заволновался он. — Ты, правда, не понимаешь? Это же такой памятник письменной культуры! Образованный человек, тем более лингвист, просто обязан знать!

— Тогда, почему его запрещали? — спросил я.

— Что говорить, много хамского было, — вздохнул отец. — Кому, спрашивается, храмы мешали? Ведь там фрески, иконы — памятники изобразительного искусства. Наши предки с ними века жили! Зачем же их взрывать? А если не взрывать, то склады какие-нибудь устраивать? Не бережём своего наследия!

Маму новые веяния из телевизора тоже не обошли стороной: советским телезрителям стали доступны бразильские сериалы. Раньше никому не приходило в голову, что любовные страсти можно гонять по кругу в разных вариациях на протяжении ста и более серий. Оказалось, очень даже можно, и на многих чередование разделённых и неразделённых чувств, тайных влюблённостей и коварных измен действует заразительно. Мама делал вид, что интересуется переживаниями бразильских героинь не всерьёз, как бы изучая новое культурное явление, и чуть ли не смеха ради. Что не мешало ей после просмотра очередной серии живо обсуждать сюжетные перипетии по телефону с подругами, которые (так уж счастливо совпало) испытывали к бразильским сериалам аналогичный культурно-исследовательский интерес.

Кого достижения Перестройки не радовали ни в каком виде, так это профессора Трубадурцева. Скептическое отношение к происходящему сменилось в нём на раздражительное, даже желчное. При нём лучше было не произносить само слово «Перестройка», а также те, что могли о ней напоминать: модное, часто употребляемое «плюрализм» и, казалось бы, безобидные «прожектор» и «прораб» — из-за новостной телепрограммы «Прожектор Перестройки» и выражения «прорабы Перестройки», которым гордо обозначали видных перестроечных деятелей.

— Скажи мне, дорогой историк, — сказал он мне на одной из наших прогулок в начале сентября, — сталинских репрессий уже пятьдесят лет как нет, а с ними всё борются и борются. Ты можешь мне это объяснить? Они там все «Дона Кихота» начитались? Никак не могут с ветряными мельницами навоеваться — так я должен понимать? Или как-то по-другому?

— Просто не хотят, чтобы тридцать седьмой год повторился, — привёл я расхожий аргумент. — Ну, то есть не сам год, а репрессии — наверное, для этого…

Мой голос звучал миролюбиво — мне хотелось показать, что и в «борьбе с мельницами» есть рациональное зерно, пусть и не такое большое, как, возможно, хотелось бы профессору.

Но вскоре я пожалел о том, что не промолчал.

— «Повторился»?! — возмущённо поразился дед. — Да как он может повториться? Как, я спрашиваю? Вы теперь, даже если очень захотите, повторить не сможете — руки у вас коротки! Кто извлёк главный урок из тех событий? Нынешние горлопаны? Как бы не так! Чекисты! Это же их руками зачистку проводили, а не вашими! И теперешние хорошо помнят, чем для предшественников дело кончилось. Дурных больше нет! Дураки с чекистскими шевронами на расстрельных полигонах давно истлели! Теперешние ни за какие коврижки на такое не согласятся — сколько ты им ни приказывай! Как этого можно не понимать? Так с чем же вы тогда боретесь, если повторение массовых репрессий невозможно?

Я пожал плечами: мне казалось, всё идёт небезупречно, но, в целом, правильно, за исключением небольших перегибов вроде роста национализма, которые можно исправить, когда начнутся экономические успехи.

— А я скажу тебе, — дед в негодовании затряс бородкой, — да скажу! Сталин — это не только репрессии. Отнюдь! Уж мне-то не рассказывайте — о семиотике представление имею! Очень, знаешь ли, полезная наука для оценки политиков — знаки изучает. Если мы хотим напротив имени Сталина поставить знак «репрессии», то рядом должны стоять и другие — «индустриализация», «агропромышленный комплекс», «Победа в войне», «дисциплина и порядок». Вот по ним и бьют, а вовсе не по репрессиям! Нельзя ударить по одному, не задев другого. Выстрели в печень — мозги и почки тоже отомрут: по-другому не бывает!

— А зачем это им? — я снова пожал плечами. — Бороться с индустриализацией и порядком?

— Вот и мне хотелось бы знать: зачем? — эмоционально подхватил профессор так, будто тут была и моя вина. — Это же абсурдно!

Впрочем, у деда имелось объяснение, почему всё идёт так, как идёт. Что ж такое, сетовал он, третий раз застаю восторженное время! Первый раз, ещё мальцом, в начале 1920-х, когда горячие головы предлагали разрушить старые фабрики и заводы, а заодно и железные дороги — на том, основании, что они построены в результате эксплуатации рабочих, а надо бы возвести новые — уже свободным трудом. Второй раз — при хрущёвской «оттепели», когда в уже оправившейся от войны стране разразился голод. И вот снова на арене истории — те же восторженные вредители! Только теперь им наши предприятия кажутся неэффективными — опять хотят всё ломать!

— Откуда они только берутся, дорогой историк?..

В немилость профессору попало даже слово «свобода» — его он произносил так, словно ругался:

— И ещё, скажи на милость: почему, когда очередной правитель всё, что можно профукает, доведёт страну до ручки, так все придворные подпевалы начинают твердить о глотке, литре, кубометре свободы? Причём тут свобода, господа хорошие? Если бы я на лекциях говорил студентам: «Делайте, что хотите, а кто хочет, может и уйти» — для них это была бы свобода. Только меня на работу не для того брали! Водитель автобуса может в дороге арии для пассажиров распевать — оно не возбраняется, если вовремя по маршруту доставит, и вокал имеется. А если врежется в столб или стену — тогда как? За пение хвалить? Нет уж, увольте! Если уж возглавил страну, то твоя первая обязанность — безопасность граждан обеспечивать и их благосостояние наращивать! А свои песни о свободе вы восторженным идиотам оставьте! Чтобы сказать: «Разрешаю» ни ума, ни труда не требуется, да!

Желчность деда объяснялась не только и, возможно, не столько общественными событиями, сколько личными обстоятельствами: из-за регулярных болезней он вынужден был оставить преподавание в университете, уступив место молодому специалисту. Окончательный переход на заслуженный отдых дался ему нелегко: дед как-то весь погрустнел, стал задумчивым и рассеянным и однажды даже проговорился: видимо, пришла пора умирать, потому как жить — одно расстройство. Мама сказала: надо что-нибудь придумать, чтобы отвлечь профессора от тяжёлых мыслей.

— Надо, — согласился я, — но что?

У матери был план — она тут же изложила его по телефону:

— Да, папа: он сам так сказал — хочет прослушать курс лекций по сравнительно-историческому языкознанию и исторической грамматике. Конечно! Конечно! Будущему историку просто необходимо! Тогда надо и введение в языкознание? Ну, вы сами договоритесь? Вот и отлично!

— Неужели дедушка поверил? — усомнился я, когда она положила трубку. — А если он догадается, что это из сочувствия?

Тут всё зависит от меня, заметила мама. Если ученик прилагает усилия, то и преподавателю работать интересно: мне нужно всего лишь постараться и отнестись к занятиям со всей серьёзностью.

— А что, если Зимилиса и Шумского привлечь? — осенило меня. — Для массовости?

Она согласилась: так будет ещё лучше.

Димка от лекций по языкознанию мягко отказался — будущему психологу это ни к чему. Он бы и поучаствовал за компанию в нашей благородной миссии, но боится всё испортить скучающим видом и зевотой. Вася же сразу согласился и на первое занятие захватил большую тетрадь конторского формата — в школе мы такими не пользовались. Он слегка волновался, хотя и пытался это скрыть. После школы путь Шумского лежал на наш филфак, где по Васиным ожиданиям, должна начаться его настоящая поэтическая слава — когда его стихи начнут переписывать в заветные тетради и, возможно, кем-то даже заучиваться наизусть (от нас с Димкой подобных любезностей было не дождаться). Визит к настоящему, пусть и отставному, профессору лингвистики, вероятно, ему виделось предварительной вылазкой в звенящее будущее. Когда мы оказались в доме, он раскраснелся и то и дело приглаживал волосы. А когда за предварительным чаепитием я счёл нужным честно предупредить деда, что лингвистика Шумского интересует поскольку-постольку: его призвание — литература, он пишет стихи, причём, классные, Вася ещё больше засмущался и лягнул меня под столом.

Его волнение оказалось напрасным: деду он сразу пришёлся по сердцу — небольшим ростом, смущённым видом, целеустремлённым взглядом и даже фамилией.

— Я тоже маленький и шумный, — пошутил он. — Если с ростом не получилось, будем голосом брать, верно, Василий? На том и стоим!

А что касается призвания, добавил профессор, то одно другому не мешает. Стихи — это очень хорошо, и вообще подавляющее большинство людей поступает на филологический факультет из любви к литературе, но уже на третьем курсе, когда начинается специализация, практически половина из них выбирает лингвистику, а не литературоведение.

В кабинете я, как бывалый и практически местный, уступил Шумскому место за столом, а сам сел на стул у изразцов печки. Дед по своему обыкновению стал расхаживать взад-вперёд и для начала применил свой излюбленный приём: спросил нас об очевидном — как в те разы, когда он спрашивал меня о том, что такое ум, и для чего нужна совесть. Только сейчас речь шла о языке.

— Языкознание, товарищи дорогие, как видно из самого названия предмета, наука о языке. Но что такое язык? Что мы собираемся изучать?

Я промолчал, зная, что ответ найдётся и без меня, а Шумский попытался ответить:

— Язык — это то, на чём мы говорим.

— Верно, — одобрил дед.

И затем он привёл два определения языка. Первое, донаучное, принадлежало лингвисту рубежа 16-17 веков Лаврентию Зизанию: «Язык — дар Божий». Второе, уже научное, сформулировал Ленин: «Язык — основное средство человеческого общения».

— Василий почти повторил Ленина, — пошутил профессор. — Молодцом!

Шумский от такой похвалы снова раскраснелся. Через час, после того, как мы узнали несколько гипотез возникновения языка и ещё разные вещи, Васю ждал приятный сюрприз. Дед предложил ему в следующий раз принести свои стихи. Кое-кто из бывших студентов профессора уже не первый год занимает влиятельные должности в наших местных изданиях, и с ними можно обсудить возможность публикации Васиных творений. Лицо Шумского окончательно приобрело цвет варёной свёклы, он пробормотал: «Ух ты, спасибо», после чего онемел. Его неоднократные попытки опубликоваться, пока не приносили результата — из-за этого Вася страдал не то, чтобы сильно и постоянно, но временами всё же страдал.

— Обычно я такими вещами не занимаюсь, — объяснение предстоящего похода по литературным инстанциям дед почему-то адресовал мне, словно мы с ним советовались. — Но, поскольку Василий — мой последний ученик, думаю, для него стоит сделать исключение. Как считаешь, тёзка?

Я понятия не имел, что у профессора такие могучие связи в периодической печати, но солидно кивнул: конечно, стоит.

На улице способность изъясняться с помощью основного средства человеческого общения вернулась к Шумскому не сразу. На мой вопрос, как ему лекция, он молча показал большой палец. На уточнение, будет ли и дальше ходить на занятия по языкознанию, ответил недоумённо-возмущённый взглядом: как я могу в этом сомневаться? А на оптимистичное предположение «Представляешь, вот поступишь ты на филфак, придёшь на лекцию, для всех — тёмный лес, а ты уже подкованный!», рассеянно кивнул. Видимо, он подыскивал слова, которые наиболее точно отражали бы его переживания, а изливать чувства пустословием считал недостойным момента. Мы уже поднялись на два квартала и почти подошли к троллейбусной остановке, когда Вася, наконец, мечтательно выдохнул:

— Обалдеть!

Шумский и Зимилис считали: теперь я должен познакомить их с Вероникой. И даже пытались шантажировать: если я откажусь, значит, я стесняюсь признать их друзьями, а коли так, то я — не настоящий друг, и положиться на меня в трудную минуту нельзя. Их расчёт угадывался без рентгена: Вероника познакомит их со своими подругами по университету, и тогда, может быть, им тоже выгорит с сексом (от наших одноклассниц подобной любезности ждать не приходилось: большинство берегло себя для будущих женихов, а те, кого можно было заподозрить в нетерпении, встречались с более взрослыми парнями).

В чём-то они были правы: на их месте и я бы надеялся на подобную дружескую услугу. И, понятное дело, я стеснялся представлять их Веронике. Но и у меня была своя правота.

— Да вы сбрендили, — объяснял я друзьям. — Мы и так от всех прячемся! Она только-только перестала смотреть на меня, как на молокососа. Для неё школа — вчерашний день, даже позавчерашний. А тут: «Познакомься, дорогая, это мои одноклассники», так что ли? Хотите, чтобы она меня бросила?

Этого они не хотели, но насупились. А недели через две они вторглись в кафе, где сидели мы с Вероникой и заняли столик наискосок от нас. Да ещё имели наглость сдвинуть его на полметра в нашу сторону. Им казалось, они ведут непринуждённую светскую беседу, а на деле их голоса отчётливо пробивали общий гомон, чтобы поведать окружающим доморощенные версии, почему Ван Гог отрезал себе ухо. Я старался не смотреть в их сторону, а они в нашу — пялились почти без зазрения. Вечером пришлось устроить им разнос.

— Ладно, больше не будем, — миролюбиво пообещал Шумский. — Сам понимаешь, хотели ознакомиться: «Кто такая? Как выглядит?» Шикарная женщина! Ты счастливчик, ядрён-батон!

— Не упусти её, сынок, — Зимилис с видом старого ловеласа похлопал меня по плечу. — Такой бюст на дороге не валяется!

Я Веронику не упускал, и она меня пока не бросала: последний год школьной жизни прошёл под знаком наших тайных встреч. Два-три раза в неделю сразу после уроков, едва успевая забросить домой портфель и переодеться, я ехал в центр, к университету. Мы встречались в трёхстах метрах от учебного корпуса — где нас не могли увидеть знакомые. А дальше нам идти было некуда. Мы гуляли по центру, сидели в кафешках и снова гуляли. Всё было совсем, как в моих мечтах, но при этом я испытывал совсем не те, чувства, которые ожидал испытать: они были не хуже, а просто другие — не романтические.

Потом наступила зима, и долго гулять стало холодно. Больше никогда у меня не было столь насыщенной культурной программы: мы посетили все выставки, которые тогда проходили, ходили в театр и филармонию и пересмотрели практически весь репертуар видеосалонов — началась их короткая эра. Мои родители ещё помнили времена, когда люди ходили друг к другу в гости, чтобы посмотреть телевизор. Теперь набивались человек по десять в квартиры к счастливым обладателям видеомагнитофонов и смотрели сразу несколько фильмов подряд — китайские боевики с каратистами, американские комедии или фантастику, а иногда, если повезёт, попадалась и эротика. Ранее вся эта кинопродукция была практически недоступна — её не показывали по телевиденью, а в кинотеатры попадали сущие крохи. В середине Перестройки разрешили открытие негосударственных предприятий — кооперативов. Видеосалоны занимали среди них почётное место: они росли как грибы после дождя, и чем их становилось больше, тем менее актуальны становились домашние коллективные просмотры. Тогда казалось: как только видеомагнитофоны окажутся в каждой квартире, ходить в кино станет незачем, и кинотеатры закроются.

Но пока они не закрылись, я предпочитал их всем другим культурным заведениям — в темноте зала можно было целоваться. Вероника тоже любила кино, но, если мы смотрели фильм первый раз, и его действие меня не слишком волновало, она меня отчитывала. «Тебя только это интересует, — выговаривала она строгим шёпотом, — так нельзя, солнышко, стыдно».

Еще одним развлечением были проводы и встречи — почти на каждые выходные Вероника уезжала домой. В пятницу вечером или в субботу утром я провожал её на автовокзал, а в воскресенье вечером — встречал. Иногда моё присутствие имело прагматический смысл — Вероника привозила из дома продукты, и я нёс тяжеленную сумку до её квартиры. Я провожал её до автовокзала, но не до автобуса — Вероника опасалась, что меня может увидеть кто-нибудь из знакомых земляков.

— У нас же городок — сорок тысяч всего, — объяснила она, — сплетни быстро разносятся. Ещё родителям доложат. Потом расспросов не оберёшься: кто ты да что ты…

Уединяться получалось относительно редко — в тех случаях, когда я знал, что родителей железно не вернуться с работы раньше вечера, и когда Вероника соглашалась прогулять первую пару в университете. С последним были проблемы: статус отличницы не располагал к прогулам. Мне было значительно легче — я не видел преступления в том, чтобы прогулять несколько уроков.

В дни наших встреч я ждал её на остановке возле дома. Она выходила из автобуса, и затем мы шли на некотором расстоянии друг от друга: я впереди, она — немного отстав. Такой же парой конспираторов входили в подъезд с интервалом в один-два этажа поднимались ко мне домой. Оказавшись в квартире, она, прислушиваясь к тишине в квартире, как всегда спрашивала:

— Точно не придут?

— Точно.

— А если придут?

— Не придут. Ты о чём беспокоишься? С тобой — твой мужчина.

Но, на всякий случай, я подпирал изнутри дверь своей комнаты двумя стульями.

То, что я теперь — Вероникин мужчина, я узнал от Вероники же. Летом, пока родители были на море, она прожила у меня четыре дня. Потом это время вспоминалось, как недолгий Золотой век и как удивление удивлению. Мы предавались любви несколько раз в день, и иногда, в короткие периоды полного бесстрастия, при рассматривании тела Вероники я испытывал отстраненное удивление: как можно приходить в неистовство из-за рельефных линий — выпуклостей и впадин? Вот тому, давешнему удивлению, я потом и удивлялся.

В первый же вечер, когда мы, обнявшись, лежали на моей тесноватой для двоих кровати, Вероника спросила:

— Значит, ты теперь мой мужчина?

Её вопрос застал меня врасплох: всё лето я упивался сознанием того, что стал мужчиной, и даже не задумался, что я чей-то мужчина.

— Получается так, — произнёс я медленно. — Я — твой мужчина.

Она приподнялась на локте и посмотрела на меня сверху:

— А почему ты об этом не говоришь?

— Кому?! — на секунду я предположил невероятное: Вероника хочет, чтобы я при ней позвонил Шумскому или Зимилису и рассказал о ней. Но потом спохватился: — А-а, ты хочешь, чтобы я крикнул это в окно?

— Вот глупый! Мне — почему ты мне об этом не говоришь?

— Да ты ведь это и так знаешь! — изумился я.

— Вот глупый! Как ты не понимаешь…

Веронике нравилось собственное имя — она любила слышать его извне и, если этого долго не происходило, произносила его сама, называя себя в третьем лице. Ей хотелось, чтобы в наши особые моменты я произносил фразы «Вероника, иди к своему мужчине» или «Вероника, твой мужчина хочет взять тебя». По вечерам нас донимали комары, и один раз после скачек по комнате с мухобойкой я сказал: «Вероника, твой мужчина убил комара!». Она прыснула, но потом обиделась — она легко обижалась.

Спустя какое-то время Веронику стало беспокоить — люблю ли я её. Позже меня много раз удивляло, с какой лёгкостью многие женщины принимают за чувство то, что, строго говоря, не требует чувств — говорение комплиментов и желание близости. С Вероникой было немного не так. Она не удовлетворялась одной формой и пыталась докопаться до нюансов содержания.

— Меня, солнышко, многие хотят, — спокойно объяснила она мне как-то раз. — На каждом шагу. Если бы я думала, что они все меня любят… А ты меня почему любишь?

Ответы «Просто так — потому что это ты», «Люблю, потому что люблю» ей нравились, но вскоре их стало недостаточно.

— Понимаешь, солнышко, — объясняла она, — потом ведь можно сказать: «Разлюбил — потому что разлюбил». Тебе хоть интересно со мной?..

Ей хотелось, чтобы её считали умной — такой небольшой пунктик. Не просто неглупой, сообразительной или начитанной, а именно умной, интеллектуалкой. Для подтверждения подлинной любви мне следовало видеть в ней личность, что в свою очередь означало — обсуждать всё то, что мне казалось умным и интересным. Подразумевалось, что «умное» и «интересное» составляет основной предмет моих мыслей.

— А помнишь ту мысль про Шекспира? — сказал я ей однажды. —Думаешь, я её заранее знал? Ничего подобного! Она пришла мне только во время разговора с тобой — без тебя бы я до неё не додумался. А ты бы потом не додумалась про Кафку. Получается, мы как плюс и минус — вместе даём электричество.

Этот аргумент подействовал на Веронику сильней, чем самый цветистый комплимент и клятвенные заверения.

Я не знал, как признаться, что не собираюсь становиться математиком — что у меня и шансов-то нет. И потому решил действовать постепенно: однажды как бы невзначай сообщил, что с жизненным поприщем определился не окончательно — выбираю между математикой и историей. Реакция ожидаемо оказалась отрицательной: на истфаке девушек почти столько же, сколько и на филфаке — там я живо найду себе новую подружку. Дело, однако, было не только в будущих однокурсницах, от которых могла исходить гипотетическая угроза:

— Понимаешь, солнышко, я всегда думала, что сама буду гуманитарием, а муж — технарём или кем-то вроде. Будет заниматься настоящим мужским делом — чтобы мы дополняли друг друга.

— Хорошо, я ещё подумаю.

Вскоре у нас появилось своё любимое кафе — оно находилось на одной из второстепенных центральных улочек, в полуподвале, и считалось детским — на стенах были нарисованы сказочные персонажи, но детей я там никогда не видел — наверное, они приходили в первой половине дня. Там варили хороший кофе и делали вкусный молочный коктейль, к которому Вероника питала практически детскую страсть; несколько столиков стояло в нишах, что создавало ощущение уединённости.

Говорил в основном я, Вероника слушала, сосредоточенно потягивая через соломинку коктейль или подперев щёку ладошкой. Когда мы покидали кафе, её правая щека была румяней левой.

Мы обсуждали последние журнальные публикации и книжные новинки, которые тогда волновали общественные умы. Но кое-какие темы я черпал из бесед с отцом и дедом, а потом выдавал за свои или почти свои.

— Тут, старик, хитрая штука: есть слова первичные, а есть вторичные, — говорил мне отец, объясняя, почему его подростковая идея о ста словах, которыми можно объяснить все остальные слова, была заранее обречена на провал. — Вторичными словами объяснить первичные слова невозможно. Можно, конечно, дать определение: «Хлеб — основной продукт питания», но, по сути, это лишь имитация объяснения. У голодного человека при слове «хлеб» потекут слюнки, а если сказать «основной продукт питания»?

— Но знаешь, что самое забавное, — объяснял я Веронике, когда мы сидели в кафе, — в истории именно так всё и происходило: сначала было пятьсот или тысяча первичных слов, а затем уже все остальные слова. И сейчас первичные слова часто и объясняют вторичными словами, не понимая, насколько это абсурдно. Вот к примеру определение: «окись водорода, простейшее соединение водорода с кислородом» — это что? Вода. Если, предположим, не знать, что такое вода, разве из этого объяснения что-нибудь поймёшь? Но в том-то и дело, что люди тысячелетиями пользовались водой, не догадываясь из каких химических элементов она состоит.

— А как же тогда объяснить первичные слова? — спросил я.

— А как же тогда объяснить первичные слова? — спросила Вероника.

— Никак, — отец развёл руками. — Никак не объяснишь.

— Никак, — я неторопливо отхлебнул кофе и задумчиво посмотрел на Веронику поверх края чашки. — Никак не объяснишь. Первичные слова возникли не из словесной среды, а из жизни. Только жизнью их и можно объяснить. Чтобы хорошо понять, что такое «хлеб» — нужно как следует проголодаться, чтобы понять, что такое «вода» — сильно возжаждать. В сущности, здесь нет ничего нового. Ещё Декарт говорил, что есть вещи, которые мы делаем более тёмными в попытке их определить. А ещё раньше Аристотель считал, что нельзя определить общеизвестные слова с помощью малоизвестных. А Лейбниц утверждал, что, если бы не было вещей, понятных самих по себе, то мы бы вообще ничего не могли бы понять. Заметь: Декарт и Лейбниц — математики. А математика начинается с аксиом, которые надо просто принять на веру. Так и первичные слова: по сути это — слова-аксиомы.

— Понятно, — сказал я отцу.

— Никогда об этом не задумывалась, — призналась Вероника. — Ты прав, солнышко. Даже стыдно: я — филолог, ты — математик. И ты мне рассказываешь о словах!

— Но самое интересное: если вторичные слова заменять первичными, то речь становится более выразительной. Например, можно сказать «Доказательство — основной метод математики». Но можно сказать и: «Доказательство — хлеб математики». Или: «Доказательство — кровь математики». Смысл тот же, но звучит лучше и убедительней. А всё почему? «Хлеб» и «кровь» — одни из самых ранних слов.

— Ты сам до этого додумался?

— Ну, не совсем, — отвечал я уклончиво, — где-то сам, где-то не сам…

— Солнышко, когда мы уже будем жить вместе? — вздохнула однажды Вероника. — Меня эти умные разговоры иногда так заводят…

— Заводят?

— Ага. Только не вообрази, что я извращенка, я нормальная. А тебе не хотелось бы? Сидим у себя на кухне, пьем красное вино, болтаем, сколько хотим — хоть до утра. А потом заваливаемся на диван и любимся до рассвета — вот это я понимаю. А тут — так хорошо разговорились и надо расставаться.

— Да, — вздохнул и я, — было бы здорово. Хоть бы родители куда-нибудь уехали что ли… Так ты говоришь: заводят?

— Ты иногда мне так нравишься — когда говоришь что-то очень умное… Я бы тебя после таких разговоров — когда ты особенно в ударе — я бы тебя просто: ух!..

— Да, — я снова вздохнул, — я бы тебя тоже: ух!..

Но разговоры о том, как мы станем жить вместе, были и пленительны, и опасны — я слабо представлял, как претворить их в реальность. По крайней мере, в ближайший год.

Не раз к нам присоединялась Абрикосова — Вероникина однокурсница и лучшая подруга. Два года они были соседками по комнате в общежитии, а теперь вдвоём снимали комнату в конце проспекта Мира, где сейчас шло активное строительство новых высотных домов. Абрикосова и нашла эту комнату — ещё не подозревая о моём существовании, и, следовательно, не зная о том, что для нас с Вероникой жить в одном районе намного удобнее, чем в разных. В этом совпадении виделся ещё один судьбоносный знак.

Многих Вероникиных однокурсниц я неплохо себе представлял, хотя и ни разу не видел: она упоминала их, когда рассказывала о своих университетских делах. Светка Кравчинская воображала себя пупом Земли, первой красавицей и все такое прочее, её мы не любили, Ольга Курносова была со странностями, но, в сущности, неплохая девчонка, Ленка Урсуляк старалась угодить и нашим, и вашим, от неё всякого можно было ожидать. Упоминание об Абрикосовой обычно шло, как «мы с Абрикосовой» или «мы с Жанкой». Однажды Вероника сказала, что Абрикосова хочет со мной познакомиться.

— Зачем? — я удивился.

— Как это зачем? Не могу же я скрывать тебя от всех!

— Так это она хочет познакомиться, или ты не можешь скрывать?

— Что тут непонятного? Я рассказала Жанке о тебе, и она захотела познакомиться.

От Абрикосовой веяло спокойствием и серьёзностью. Она была ростом с Веронику, но с более плотной фигурой, отчего казалась старше. У неё и причёска была как у тётеньки — стрижка с высокой копной вверху. С неторопливой основательностью она пыталась выяснить моё мнение по самым разным вопросам — от того, что я думаю о какой-нибудь горячей литературной новинке до моего видения политической ситуации в стране. Получив ответ, она слегка кивала, словно ставила галочку в своём внутреннем вопроснике. И тут же задавала новый вопрос. А когда с чем-то не соглашалась, не возражала, а с сомнением слегка качала головой.

Я рассказал девчонкам про семиотику и про то, что деятельность каждого политического деятеля можно записать с помощью знаков: Сталина — «индустриализация», «репрессии», «Победа», Хрущёва — «оттепель», «кукуруза», «целина», Брежнева — «БАМ», «война в Афганистане», «застой», Горбачёва — «Перестройка», «сухой закон», «новое мышление».

— Никогда ни о чём подобном не слыхала, — сказала Абрикосова.

— А я тебя что говорила? — Вероника пребывала в спокойном торжестве. — Породистый щеночек. И пылкий любовник. Советую присмотреться: вдруг он меня бросит. Солнышко, как тебе Жанка? Правда, красивая? И не такая вредная, как я: у неё характер, знаешь, какой? Золото! Только ещё девственница — сначала придётся помучиться…

Абрикосова засмущалась и сочла за лучшее перевести разговор на общественные темы:

— Так ты думаешь, Горбачёва скоро свергнут? — поинтересовалась она. — И снова начнут закручивать гайки?

— Похоже, всё идёт к тому, — я глубокомысленно вздохнул. — А какие ещё могут быть варианты?

Жанка согласилась: вроде бы никаких.

У репутации неординарного мыслителя имелась своя ахиллесова пята — её требовалось регулярно подтверждать. Добывать умные мысли из собственной головы в необходимых количествах не получалось. По наивности я предположил, что их без особых усилий можно наковырять в философии, и даже прочёл диалог Платона о красоте (эта тема казалась мне наиболее актуальной и привлекательной), но только больше запутался. Софист Гипий утверждал, что самое прекрасное в мире — это золото, а Сократ ловко ставил его в тупик вопросом: какая из девушек красивее — настоящая или сделанная из золота? Гипий вынужден был признать, что всё же настоящая. Так они ни к чему и не пришли: Сократа интересовала сама идея прекрасного — объединяющая красивый горшок, красивого коня и красивую девушку, и в завершение он констатировал, что красота — это трудно. С последним утверждением я с оговорками соглашался, но не знал, как применить в разговоре с Вероникой и Абрикосовой.

Отчасти меня выручали их разговоры о собственных делах: в них я мог выступать простым слушателем. Они часто обсуждали причуды своей квартирной хозяйки — одинокой женщины за сорок. У жизни на квартире имелись свои преимущества: например, в общежитии после одиннадцати вечера из соображений экономии отключали электричество, и комнату надо было делить на четырёх человек. Зато теперь хозяйка бдительно следила за порядком не только в их комнате, но даже на выделенной под их продукты полке в холодильнике, и требовала мыть посуду посреди обеда: поели суп — помойте тарелки и ложки и только тогда можете переходить ко второму, съели второе — помойте тарелки и вилки и только тогда можете переходить к чаю или кофе. На вопрос — почему нельзя помыть всё сразу после еды? — отвечала: «Тараканы заведутся». О том, чтобы пригласить кого-то в гости (что свободно допускалось в общежитии до девяти вечера) не было и речи.

Постепенно я научился быть экономным: рассуждения профессора Трубадурцева о языке — из тех, что не входят в обычный учебный курс — я растянул на несколько свиданий.

— Скажи мне, Василий, — спросил на одной из лекций дед, — отчего власть предержащие то привечают поэтов, то преследуют?

Ответ у Шумского был наготове:

— Поэты говорят правду.

— Ты так думаешь?

— Они выражают, — пояснил Вася, — то, что другие только чувствуют, но сказать не могут.

— Хм, — профессор привычно прошёлся по кабинету и процитировал строфу из Тютчева:

Ты скажешь: «Ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок неба,

Смеясь на землю пролила».

— В чём тут правда? Нежели все современники Фёдора Ивановича, глядя на майскую грозу, именно так и думали, но сказать не могли?

Шумский вынужден был признать:

— Вряд ли.

— Что ж, тогда давайте разбираться. Вы слыхали выражение «Винтовка рождает власть»? Хорошо. А такое: «Деньги правят миром»? Тоже слыхали? Очень хорошо! Так знайте: это чушь. Руки принимают за голову — вот, где путаница. Человек с винтовкой, товарищи дорогие, если он сам от себя вышел на большую дорогу, всего лишь разбойник, да. Он — такая же власть, как уличное изнасилование — законный брак. А если не сам от себя? Тогда он подчиняется своему командиру. А тот — своему, и так до самого верха. А самый главный командир и пистолета с собой, как правило, не носит. И тем не менее ему подчиняются все люди с винтовками и пушками, и ракетами. Почему, как вы думаете?

Мы с Васей лишь пожали плечами: потому что в обществе так принято — так когда-то договорились.

— Потому, что оружие и деньги — лишь инструменты власти, но не сама власть, — веско сообщил профессор. — Власть — это приказ, распоряжение, закон. Власть — это Слово. Сильные мира сего друг друга по физиономиям не лупят: они соперничают лишь в том, за чьим словом больше силы. Сказал и — всё пришло в движенье, дело завертелось. Потому так за власть и цепляются, да! Если упал с властных высот, ты уже, кроме своих домочадцев, почитай мало кому интересен: бывшие коллеги считают тебя онемевшим — твоё слово больше ничего не значит. Именно так, молодые люди! А почему слову правителя подчиняются? Потому что ему так или иначе доверяют — может быть, не все, но большинство. И какого правителя мы считаем самым плохим? Того, у кого слова расходятся с делом: говорит одно, а на деле получается другое. Тогда всё разрушается: ложь в обороте властных слов — как фальшивые ассигнации в обороте денег. Без доверия не может существовать ни власть, ни финансовая система. А отсюда, молодые люди, у меня к вам вопрос: вы замечали, как язык по своей природе схож с деньгами?

— С деньгами? — удивился Вася.

— Разве схож? — усомнился я.

— Не выдумывай, солнышко, — Вероника игриво шлёпнула меня по руке. — С чего вдруг язык похож на деньги?

— Ну, как же не схож? — довольный нашим недоумением дед снова степенно прошёл по кабинету. — Очень схож!

— Судите сами, — я небрежно пожал плечами. — Язык — основное средство общения, деньги — основное средство взаиморасчётов. У денег — накопительная функция, у языка тоже — язык накапливает информацию и передаёт её от поколения к поколенью. Деньги можно потратить на что-то бесполезное, промотать, а можно, скажем, построить завод, производить товары и получать прибыль. И слова можно потратить на пустую болтовню, а можно составить текст, который воодушевит миллионы людей. Деньги бывают фальшивыми — слова бывают лживыми. Деньги — условны, так как в каждой стране они свои и могут меняться. И звучание слов — условно: одинаковые предметы в разных языках обозначаются разными наборами звуков. Деньги подвержены инфляции — так и слова тоже! Помните, у Маяковского: «Слова у нас, до важного самого, в привычку входят, ветшают, как платья»? Это оно и есть. Деньги по сути — язык экономики.

— Убедил, солнышко, — Вероника задумчиво кивнула. — Жанка, мы с тобой, оказывается, бухгалтеры, ты знала?..

— А знаете, — спросил я в другой раз, — почему по зарубежной литературе вы проходите английских писателей, французских, немецких, итальянских, испанских и почти не проходите, скажем, венгерских, чешских, румынских, польских, норвежских?

— Потому что литература в этих странах сформировалась позже? — предположила Абрикосова.

— Не в этом дело, — я покачал глубокомысленной головой. — Литература началась с героических эпосов — с воспевания героев и подвигов. Поэтому отдельные литературные гении могут встретиться в любом народе, но великие литературы возникают только у великих держав — достигших внушительных военных побед.

— Ты думаешь, дело в этом? — задумалась Вероника.

— Ещё бы! Не зря Шекспир появился во времена, когда Британия завоевала Ирландию и начала путь к империи, над которой не заходит солнце. Недаром наша великая литература возникла после победы над Наполеоном — фактически над войсками всей Европы. Неслучайно в США до Второй мировой войны американскую литературу преподавали в рамках английской, а после того, как Штаты вырвали пальму мирового первенства у Великобритании, она выделилась в самостоятельный предмет.

— Вот тебе и ответ, дорогой Василий, — заключил профессор. — Поэтов привечают и преследуют потому, что язык — сам по себе оружие и драгоценность. Словом можно уязвить, словом можно обогатить. Слово настоящего поэта действенно, а, стало быть, властно. И власть предержащие хорошо это понимают, да.

Шумский уже был поэтом, но после такого объяснения захотел быть ещё сильнее.

— Солнышко, признавайся: ты не сам до всего этого додумался! — Вероника недоверчиво склонила голову набок. — Или где-то вычитал, или я ничего не понимаю в этой жизни! А-а, поняла: тебе Илья Сергеевич всё это объяснил?..

Опасная истина, что во лбу у меня совсем не семь пядей, наиболее явно стала проступать после того, как Вероника и Абрикосова взялись натаскивать меня писать сочинения по литературе и подтянуть грамматику — для выпускного и вступительного экзаменов. Отказаться от их репетиторской опеки я не мог: она была необходима для конспирации на случай провала. Веронику беспокоило, что нас ненароком может увидеть в городе кто-нибудь из университетских преподавателей — тот, кто знает и её, и меня — и сообщить об увиденном моему отцу. Вот тогда-то можно будет сделать приличное и безопасное объяснение наших встреч. Для полной убедительности в версию прикрытия привлекли и Абрикосову: заподозрить, что у меня роман сразу с двумя студентками невозможно.

Первое же принесённое школьное сочинение Веронику разочаровало: оно было сверхобычным.

— Солнышко, ну, что за ужасный штамп: «В своём произведении автор хотел сказать»? — огорчилась она, листая мою школьную тетрадь. — Ты должен высказывать свою точку зрения, а не объяснять, что хотел автор. А где тут твоя точка зрения? Ни одной свежей мысли! Когда слушаешь тебя — просто светлая голова. А тут — словно другой человек писал. Если хочешь написать хорошее сочинение, нужно подходить с душой, а не как к рутине!

Я чувствовал себя одновременно и виноватым, и униженным.

— А, может, так и лучше, — возразила Веронике Абрикосова, и за это я готов был Жанку расцеловать. — А то ты не знаешь наших тёток с кафедры современной литературы! Одна оригинальность оценит, а другой — подавай, как в учебнике. Неизвестно, кто станет его сочинения проверять…

Наша с Вероникой разница в возрасте казалась мне темой, задвинутой на задний план. Спорадическое репетиторство, в котором мне принадлежала роль младшего, снова вывело её на авансцену.

— Ты посмотри на себя, солнышко, — сказала Вероника после проверки моего очередного сочинения. — Тоненький, розовощекий, мальчик-колокольчик! Какой из тебя муж, отец семейства? А ребёночка хочу!

— Ты хочешь… ребёночка? — поразился я. — Вот прямо сильно-сильно?

— А ты как думал? Только об этом и мечтаю: выносить ребёнка, родить, покормить его грудью и — можно хоть умирать: большего счастья нет.

— Надеюсь, ты не собралась умирать?

— Солнышко, ты же понимаешь, о чём я!

— Понимаю. Будет тебе ребёнок. Лет… через пять.

— Через сколько?! Это же ещё ждать и ждать!

— Или через четыре. С половиной.

Постепенно мы научились ссориться. Иногда на Веронику находило раздражение, которое внешне казалось беспричинным. Вероятно, она начала уставать от «умного» и «интересного» или, верней, ей всё более хотелось основного — совместного быта и открытого статуса.

— Ну что — куда пойдём? — спрашивал я в начале очередной встречи в городе.

— Ты — мужчина, ты и должен решать, куда мы пойдём, — срывалась она.

— Тогда в кафе?

— Опять в кафе?

— А куда?

— Решай сам.

— Решаю: в кафе.

— Хорошо, только в какое-нибудь другое.

— В другое, так в другое.

Потом раздражение проходило, и на неё накатывало раскаяние.

— Прости, солнышко, что взъелась на тебя. Вреднючая, вздорная Вероника!

— Ничего не вреднючая, — заступался я за Веронику.

— Вреднючая-вреднючая, просто ты меня ещё плохо знаешь.

До окончания школы мы еще несколько раз ссорились, но крупно — только один раз, в конце апреля, когда Вероника сообщила, что ждёт ребёнка. Мы пошли гулять в Центральный парк и поднялись к соснам, где впервые всё произошло.

— По местам боевой славы, — прокомментировал я, садясь на пригорок и хлопая ладошкой по траве рядом с собой.

— Солнышко, мы с тобой допрыгались, - сказала Вероника, сев и положив голову мне на плечо.

— В каком смысле?

— Кажется, я беременна.

Через час, после того, как я несколько раз бледнел, краснел, дрожащим голосом уточнял, точно она беременна или ещё неточно, как такое могло случиться, ведь мы пользовались презервативами, Вероника, наконец, выдохнул, что сегодня поговорю с родителями, она призналась, что пошутила.

Я так разозлился, что даже не почувствовал облегчения.

Потом ещё полчаса я разговаривал, озвучивая знаки препинания — эта манера выводила Веронику из себя.

— Ну, прости, солнышко, прости, — сказала Вероника без малейшего сожаления, — хотела проверить, как ты среагируешь.

— Проверить?!

— А что тут такого? Если хочешь знать, если бы ты предложил сделать аборт, мы бы расстались.

— Ага запятая значит запятая я прошёл проверку вопросительный знак Лопаюсь от гордости восклицательный знак.

— Перестань, сейчас же! Ты специально надо мной издеваешься?

— Как ты догадалась вопросительный знак.

— Всё, тогда я пошла.

— Скатертью дорога многоточие.

После этого случая я почувствовал, что стал любить Веронику чуть меньше: в её шутке, как мне показалось, проступило что-то недоброе и неумное.

В конце мая они с Абрикосовой съехали с квартиры неприятной хозяйки: начиналась сессия, а значит, можно приезжать лишь раз в четыре дня для сдачи экзамена и тут же снова уезжать домой. Я думал, мы с Вероникой станем встречаться в дни её приездов и недолго гулять, но она сказала: мне тоже надо сосредоточиться на экзаменах — выпускных и вступительных, потому что от этого зависит наше будущее.

— Даже слышать не хочу, что ты не поступишь, — говорила Вероника, когда я в последний раз провожал на автовокзал. — Я буду держать за тебя кулаки. Будь умницей, солнышко, чтобы я тобой гордилась.

Таким образом, мы расставались до середины августа — когда Вероника приедет подыскивать новое жильё, а родители снова уедут на море, и тогда мы снова сможет провести вместе, не расставаясь, целую неделю или больше.

Но все эти планы рухнули. За полтора месяца, что мы не виделись, Вероника изменила причёску и вышла замуж — за парня, который когда-то был её первой сильной любовью. Теперь он закончил военное училище, перед отбытием к дальнейшему месту службы приехал на побывку домой и сделал Веронике предложение, чтобы, как и полагается офицеру, ехать в войска с женой. Изменение в причёске я заметил издалека: мы договорились встретиться у первого корпуса, и Вероника стояла у засохшего фонтана: косичку сменила пышная «химия». О втором она второпях рассказала во время короткого прощания.

— Солнышко, ты только не расстраивайся и постарайся всё принять, как есть. А у тебя ещё знаешь, сколько девчонок будет!

— Ты не шутишь? Или ты разыгрываешь? Как тогда — с беременностью?

— Не шучу, вот, — она протянула правую руку, показывая обручальное кольцо. Я стал рассматривать его, словно ожидая, что оно сейчас исчезнет, как морок, под воздействием моего взгляда. Но кольцо не исчезло, и я его хорошо разглядел: тонкое, обычное. Наверное, это было первое обручальное кольцо, которое я по-настоящему увидел. До той поры я к ним не очень присматривался.

— Я немного сама ещё не верю, — продолжала Вероника, как бы приглашая меня посмеяться над этим забавным обстоятельством. — Но так получилось.

— Вот так само взяло и получилось?

— Не само, конечно. Но получилось.

Наконец, я выразил то, что мне казалось в этой ситуации главным:

— Получается, ты мне изменила?

— Какой ты смешной: как это я тебе изменила? — Вероника недоуменно приподняла плечи. — Я замуж вышла. За-муж. Понимаешь?

— Понимаю. Только не совсем. А зачем?

— Как это зачем? Для чего замуж выходят? Чтобы иметь семью. Сам подумай: что у нас с тобой могло быть? Ещё несколько лет вот так прятаться? Что это за любовь?

— Ты хочешь сказать, у вас и свадьба была и всё такое?

— Ну, конечно, была! И родители наши давно знакомы. И вообще… Вот сейчас приехала оформлять документы, на заочное перевожусь.

— Так просто: сделал предложение, и ты согласилась? Сразу согласилась?

— Солнышко, помнишь, мы договаривались: если кто-то появится у тебя или у меня, сразу сказать? Помнишь? Вот я тебе и говорю: я вышла замуж. И этого уже не изменишь. Ты не обижайся, так будет лучше. Тебе спасибо за всё, ты очень милый. Давай встретимся лет через пять, и ты сам увидишь…

— Что увижу?

— Что так лучше.

Она стояла, ожидая, когда я её отпущу и со сценой расставания будет покончено. Её мысли уже были связаны с хлопотами отъезда, и встреча со мной, вероятно, входила в длинный перечень срочных необходимых дел — наряду с упаковкой зимних вещей и получением каких-нибудь справок.

Я потихоньку привыкал к происшедшему.

— Так вот он ты какой, — медленно произнёс я после паузы, — цветочек аленький.

Вероника поняла эти слова по-своему и в ответ покачала головой.

Загрузка...