2.18. Ледовый месяц

И снова я смотрел на экзамены, как на что-то необязательное, но при этом вызывающее лёгкую тревогу. А ведь были времена — сейчас они казались далёкими и беспечными — когда период сессии, зимней и особенно летней, обладал для меня особым обаянием. Жизненный ритм резко замедляется, с утра никуда не нужно бежать и ехать, по уши погружаешься в чтение, и время делится на отрезки не от выходных до выходных, а от экзамена до экзамена. Ещё не каникулы, но уже близко. Теперь же я чувствовал себя кем-то вроде боксёра, ещё недавно ходившего в перспективных, но в последние полгода растерявшего спортивную форму, и на предстоящих соревнованиях его главная задача — не улететь в нокаут.

Первый же сдача показала, что чудес в сфере постижения юриспруденции не бывает: я едва дотянул до «удовлетворительно». Мизантроп сидел расстроенный. В прошлом году у меня были почти сплошь «отлично», и он не ожидал, что я могу так низко пасть — при всех жизненных неурядицах. Мне стало неловко, и чуть позже, встретив декана в коридоре, я попытался оправдаться: эта сессия — уж как получится, а к летней всё нормализуется. Мизантроп покивал, показывая, что принимает мои слова к сведению, но не более того, — как и полагается прожжённому правоведу выслушивать заверения, не имеющие юридической силы.

Уже через несколько минут, удаляясь на троллейбусе от здания института, я жалел, что пустился в объяснения. И сам Мизантроп, и прилагающийся к нему факультет олицетворяли мир разумных действий — обычный и правильный, как таблица умножения. Чтобы материально преуспевать, нужно делать карьеру — истина банальная, как дважды два. Показатели моих успехов здесь болтаются возле околонулевой отметки. До получения диплома юриста — целая пропасть времени. Удастся ли её преодолеть — найти работу на полдня, которая покроет расходы на обучение, крышу над головой и еду — жирный вопрос. Допустим, я его решу — и? Моя юридическая зарплата вряд ли поразит чьё-то воображение — по крайней мере, в первые годы после окончания вуза. Объективно говоря: для любого симпатичного прилагательного с мало-мальски прагматичным восприятием жизни я — никудышный глагол. Ни собственного жилья, ни приличного заработка, ни богатых родителей, ни вразумительных перспектив. Довольно скоро мне придётся в этот рациональный мир вернуться — и необязательно в скрипучий особняк.

А пока я ощущал себя обитателем параллельного пространства, где двое сообщников совпадают друг с другом, как существительные, и упиваются своей бунтарской неправильностью. Подругу Гения нельзя прельстить наличием недвижимости или разочаровать отсутствием квадратных метров. Но она же не простит, если в Гении не отыщется ни капли гениальности, и идея с эссе обернётся пустышкой. Таковы правила Игры.

Размышления о двух непохожих мирах выводили к теме первичных и вторичных слов — конкретных и абстрактных. Наша с Клавой связь (если уж отношения между людьми уподоблять словам) определённо не относилась к числу приземлённых понятий, описывающих предметную реальность. Мы сооружали витающий в культурологических облаках неологизм и испытывали сильнейший кураж от его необычности. Наверное, нечто подобное переживают актёры на съёмках фильма, когда получают огромное удовольствие от происходящего на площадке и при этом чувствуют, что вносят в искусство кинематографии новое слово. Мысль «Такого ещё не было!» — серьёзное топливо для полётов к новым высотам, особенно если не испытываешь большой нужды проверять свою оригинальность на соответствие действительности, и внешние подтверждения вполне заменимы внутренней убеждённостью. Если такого не было ни у меня, ни у Клавдии, то с чего бы быть у кого-то ещё?

— Знаете, какая забавная штука? — сказал я на одной из наших встреч. — Абстрактные слова на самом деле конкретны. К примеру, слово «абулия» означает только абулию и ничего больше. Слово «абляция» — только абляцию. А конкретные слова наоборот стремятся улететь в расплывчатую многозначность или абстракцию. Слово «путь» может означать и конкретную дорогу — железную или автомобильную. И оценку расстояния — «путь неблизкий». И время передвижения — «три дня пути». И арифметическое действие — «сумма достигается путём сложения». И характеристику — «непутёвый парень». И совсем уж отвлечённые — «жизненный путь», «путь победы», «путь самурая».

— Хм. Неплохо подмечено, — моя девушка не заподозрила, что я подразумеваю не только слова, но и нас с нею. — Назовём это «законом сохранения конкретности-абстрактности». По типу закона сохранения энергии. Отлично, Гений, отлично! Кстати: что такое «абулия» и «абляция»?

— Без понятия, — пожал я плечами. — Видел в словаре, а потом забыл. Какие-то специальные термины.

Следуя незнакомыми тропами, мы допускали, что, иногда наступаем на чьи-то следы — некоторые из наших идей уже давно могут быть кем-то описаны. Проверять, так это или нет, часами сидя в библиотеке и перебирая десятки монографий, не было ни времени, ни желания. Нам требовался не просто результат, а быстрый результат. Отсюда напрашивалось простое решение: наше дело — написать эссе. Проверкой пусть займутся матёрые специалисты, когда мы представим свой небольшой зажигательный опус на их взыскательный суд. Под «матёрыми специалистами» подразумевались Клавдия Алексеевна и Клавина мама (я, конечно же, дополнительно держал в уме и своего отца). Не исключено, понадобится компетентное мнение кого-то из их коллег.

Позиция, увиливающая от дискуссии, позволяла, впрочем, относиться к будущей возможной критике с философским хладнокровием и, возносясь над схватками, разносить в пух и в прах устоявшиеся аргументы и кое-какие непреложные истины. Иногда они относились к лингвистике лишь по касательной.

Клава вспомнила, как в одном из писем я сравнил загадку возникновения слов с яйцом и курицей, что из них появилось раньше, и сказала: куриный вопрос вообще-то мошеннический — он сформулирован так, что на него и невозможно ответить.

— Вы в курсе, — спросила она, — что курица может снести яйцо и без петуха?

— Да ладно! — городской житель во мне пережил потрясение. — Правда, что ли?

— Правда-правда, — закивала Подруга. — Только из него никогда не вылупится цыплёнок: оно неоплодотворённое.

Она и сама узнала об этом случайно. В девяностом году, когда из магазинов исчезли практически все продукты, её папа с друзьями поехал в деревню на край Подмосковья к чьим-то родственникам или знакомым и привёз мешок картошки, несколько качанов капусты, лук, морковь и целую коробку яиц — штук сто. Она обрадовалась, захотела сделать себе яичницу, разбивает яйцо, а там — бе-е-е! — кровавый сгусток на желтке. Тогда-то бабушка ей и объяснила про оплодотворённые и неоплодотворённые яйца. Потом она узнала, что на одного будущего петушка из кладки вылупляется пять-шесть будущих курочек — одно яйцо, как и одна курица, сами по себе ничего не решают.

— Поэтому корректно формулировать: «Что было раньше: курица и петух или пять-семь яиц?» Согласитесь, в таком виде вопрос выглядит совсем иначе.

— Вы хотите сказать: некорректно спрашивать, что появилось у слова сначала — конкретное или общее значение?

— Ну да, — кивнула она. — Оно становится словом, когда получает и то, и другое. Вы же сами сказали: физики не парятся, что возникло раньше протоны или электроны. Забыли?

Раздача пинков «музыкантам» по-прежнему доставляла Клавдии отдельное удовольствие. Она обдумала тему «язык как тело» и ниспровергла гипотезу о возникновении языка с жестов и мимики.

— Язык начинается с речевого аппарата, — спокойно разоблачала она. — Который — что? Который — часть тела. А в теле — что? В теле всё взаимосвязано: человеку весело — он улыбается, человек сердится — его брови нахмурены, кулаки сжимаются, и так далее. В театре на этом всё построено — и у Станиславского, и у Михаила Чехова. Обычную моторику принимают за до-язык, глупо же?

— Глупо, — согласился я. — Но разве наша мысль не в том, что у языка нет единого начала? Язык начинается с речевого аппарата — это верно. А ещё можно сказать, что язык начинается с грамматики. Особенно тут интересны языковые параметры, у которых нет аналогов в природе — скажем, синтаксис. Есть языки без синтаксиса? Вроде бы нет. Можно обнаружить синтаксис в окружающем мире? Тоже нет. При этом без него язык — недо-язык. И это не всё: точно так же можно сказать, что язык начинается со способности определить в наборе звуков смысл. И тут мы снова приходим к речевому аппарату. Учёные считают, что человеческий аппарат позволяет издавать членораздельные звуки, а обезьяний не позволяет, и поэтому у нас возник язык, а у тех же шимпанзе и орангутангов — нет. Смешной аргумент, вам не кажется? Кто скажет, что такое членораздельный звук? Мы отличаем «р» от «л», а японцы — нет. У нас есть отдельные «б» и «в», а у испаноязычных — нет. Для корейцев и китайцев наша речь или речь испанцев — набор нечленораздельных звуков, которые и повторить трудно. Мы аналогично воспринимаем их речь. Тут первичны не сами звуки, а смысловой слух, согласны?

— Хорошая идея, — оценила сообщница. — Обязательно добавим раздел «С чего начинается язык?» Сразу за вступлением. Празднуем?

Когда открытие настигало нас в квартире Вагантовых, в честь него устраивались скачки по комнатам. На улицах по сложившейся традиции очередное достижение отмечалось внезапными для прохожих объятиями.

Никогда не гулял столько по центру Москвы зимой. Теперь мы виделись три-четыре раза в неделю, каждый раз выбирая новую точку для встречи. Вместе выныривали из метро и не повторяли прежних маршрутов, чтобы впоследствии у каждого воспоминания имелся свой антураж, и они не сливались друг с другом.

Идея была моя:

— В моей голове — полно пустого места, — сказал я. — Хочу отвести отдельный зал под вашу портретную галерею. Но у меня мало образцов. Где я вас вижу? У института, по дороге домой, дома — и всё. Итого в наличии Клавдия Тверского бульвара, Клавдия Арбата, Клавдия Смоленской площади, домашняя Клавдия. Скудновато, согласитесь. Неплохо бы заполучить Клавдию Чистых прудов, Клавдию Кадашевской набережной, Клавдию Маросейки и так далее. Ну, вы понимаете.

Сообщница похвалила мой изысканный вкус и высокие устремления, скромно добавив, что её притязания не столь амбициозны: ей достаточно заполучить Колымажного Гения и Гения Огородной слободы.

Почти сразу нас потянуло с исхоженных магистральных направлений в дебри переулков и узких проходов, куда без причины люди обычно не забредают. На «Третьяковской», мы, не пропуская ни одного поворота, брели «змейкой» между Ордынкой, Пятницкой и Новокузнецкой, а, гуляя по Сретенке, в конечном итоге углублялись в путаные дворы у Цветного бульвара. Мест, где ещё не ступала нога моей девушки, оказалось больше, чем можно было ожидать. Меня это поражало: будь мы с Шумским и Зимилисом из Москвы, давно бы уже здесь всё исходили!

Я так и сказал Клаве и заодно деликатно поинтересовался: чем она занималась, когда всех честных старшеклассников, если им не чужд дух приключений и романтики, тянет бродяжничать по незнакомым улицам? Поди, балду гоняла в музеях, театрах, библиотеках, взращивая в себе пай-девочку?

Так и есть, кивнула она. Слоняться без дела — не её стиль. Хороший концерт, спектакль, лекция приносят куда больше впечатлений и пищи для ума, чем шастанье по подворотням. Она любит гулять по Москве, но у неё никогда не было цели заглянуть в каждый закоулок. Набережная Яузы, Бульварное кольцо, парки, наиболее знаковые места — вот её обычная программа. И, уж конечно, арбатские переулки она знает, как свои пять пальцев.

— А сейчас, — уточнил я, — мы шастаем по подворотням или как?

— Сейчас у нас Игра в шастанье по подворотням…

Из-за Москвы мы иногда слегка ссорились. При виде очередной типовой многоэтажки, лет двадцать назад втиснутой в историческую застройку, я с досадой заметил: понятно, что Москву строили по принципу «Молодца и сопли красят», но всему же есть предел! Клавдия была полностью согласна со мной по сути вопроса, но формулировка её обидела. Суховато кашлянув, она достала из кармана носовой платок и протянула его мне: «Вам он точно пригодится».

Когда нас занесло на Остоженку, мне вспомнилась славная эпопея с Петровичем. Везде, где бы мы ни гуляли, недвижимость по определению стоила ого-го — центр он и есть центр. Но здесь мне вдруг захотелось показать себя человеком, не лишённым практической хватки. Со знанием дела я сообщил спутнице: в этом районе страшно дорогие квартиры. И совсем не ожидал, что моя девушка не то вспылит, не то расстроится: её неприятно поразила моя, вырвавшаяся из-под спуда, меркантильность.

— Я гуляю с вами по любимому родному городу, а вы, оказывается, всё это время прицениваетесь и только и думаете, как бы мою Москву подороже продать!

— Подлец и негодяй, — подсказал я. — Гнать меня из Москвы на пушечный выстрел!

— Разве нет?

— М-м… Не совсем.

Так Клавдия узнала о звёздном часе моей риэлторской карьеры, имевшим место быть как раз в здешних в кварталах. Акцент в ностальгическом экскурсе делался не на приличном куше, который нам тогда удалось заработать, а на высококвалифицированной юридической помощи коренному москвичу Петровичу, который без нас мог лишиться наследного имущества. Для убедительности — вот уж не думал, что когда-нибудь пригодится! — я поведал о детстве Петровича в арбатских переулках, как бы подразумевая, что, речь в широком смысле идёт о дальнем Клавином родственнике.

Самой причудливой причиной раздора стал роддом имени Грауэрмана. Появление на свет в этом не особо заметном здании на Новом Арбате — верный признак коренного москвича (узнал я). Разумеется, моя девушка родилась именно в нём. И не только она, но и её родители, и даже бабуля. Первому факту своей биографии Клава, похоже, придавала какое-то специальное и притом немалое значение.

— Здорово, — брякнул я. — А меня вот в капусте нашли.

В последний момент в шутку прокралась ирония.

— Я сказала что-то смешное? — лицо Клавы вдруг приобрело вид строгой учительницы: брови сошлись у переносицы, губы поджались. В знак холодности она высвободила руку из-под моего локтя.

— По-своему трогательно, — пожал я плечами. — Что вы все родились в одном здании, имею в виду. Но, честно говоря, не очень понимаю, в чём тут предмет гордости. Раньше крестьяне поколениями рождались в одной и той же избе, и? «Коренные москвичи», «некоренные москвичи»… Копни на три-четыре поколения вглубь, максимум на пять-шесть, и обнаружишь тех же приезжих. Знаете, на что это похоже? Сейчас какое-то поветрие: кинулись дворянские корни у себя искать. Были обычные советские люди, а теперь кичатся: мы — дворяне! Какие вы, спрашивается, дворяне, если царского Двора давным-давно нет? Или мода у новых богачей — титулы покупают. Вырос в какой-нибудь «хрущёвке», денег нахапал и воображает, что теперь он — барон. А на деле — простофиля. Ему красивую бумажку с гербом впарили за бешенную сумму, и он всерьёз считает себя ровней какому-нибудь австрийскому барону с родословной от двенадцатого-пятнадцатого века. А тот его и в лакеи не возьмёт — не говоря о чём-то большем. Лучше бы эти деньги на бедных потратил.

Моё объяснение Клаву не убедило: она продолжала хмуриться.

— Это совсем другое.

— Не обижайтесь, — произнёс я миролюбиво. — Просто первый раз встречаю патриотизм родного роддома. Родной двор, родная улица, родной город — тут всё понятно. Их хорошо знаешь, любишь, с ними связано много воспоминаний. А что можно вспомнить о первой неделе в роддоме?

Исследовав моё лицо не то скептическим, не то сочувственным взглядом, моя девушка решила быть снисходительной:

— Вам не понять, — она снова взяла меня под руку.

— Согласен.

Больше всего мне нравилось бродить по Китай-городу, где Москва напоминает, что когда-то её построили на холмах: улочки и переулки катятся вниз, вздымаются вверх, ни один дом не похож на другой, и разные эпохи перемешаны, как абстрактная мозаика. Так и едешь, не спеша, в машине времени. Останавливаешься у высокого длинного строения конца 1920-х, имеющего вид буквы «Г», и гадаешь: этот поворот здания под прямым углом — к чему? И отчего торец короткой части имеет закруглённую форму, что конструктивизму не свойственно? Толи таков замысел архитектора, именно так видящего жильё для людей нового социалистического общества, то ли сыграла роль геометрия земельного участка, который хотелось заполнить по максимуму?

В Китай-городе Клава показала мне Морозовский сад. Поднимающийся вверх по склону к купеческому особняку в стиле модерн, очерченный с трёх сторон переулками и возвышающийся над ними, он показался мне крохотным полуостровом, омываемым морем суетных дел. Спокойный и отстранённый, как пост наблюдателя. Я сразу понял, что заполучил одно из любимых московских мест. Через год, два, три сюда можно приходить и вспоминать нашу Игру — с Клавдией ли, без неё ли — как получится.

Мокрая снежная каша на улицах Москвы сменялась гололедицей, гололедица — мокрой снежной кашей. При «каше» моя девушка перед входом в метро и кафе теперь послушно выставляла вперёд правую, затем левую ногу, и я протирал её ботинки губкой. При гололёде, когда мы, ухватившись друг за друга, осторожно семенили по переулку, мне вдруг открылась метафорическая сторона переживаемого периода: ещё никогда моё положение не было столь скользким, и ещё никогда я не был так счастлив.

— У нас с вами ледовый месяц, — открыл я спутнице, когда удалось выйти на относительно безопасный участок. — Как медовый, только круче. Согласны?

— Хм. В этом что-то есть.

— Точно говорю вам: круче, — упрямо повторил я.

На этот раз Подруга Гения проявила покладистость: ей не с чем сравнивать, но «ледовый месяц» звучит неплохо — точно и по-особенному.

Из-за зимы прогулки длились относительно недолго — минут сорок, от силы час. А когда пришли крещенские морозы, небо расчистилось от хмари, стало безупречно голубым, и на нём вновь заблистало солнце, — казалось, по такой красоте только гулять и гулять, — нас и вовсе хватало минут на двадцать. Потом мы бежали отогреваться в ближайшую кафешку. Временами меня уносило в мечтания: здорово было бы вот так же гулять, но только весной или летом, когда тепло и зелено, а на Клаве — лёгкий сарафан, с открытой шеей, открытыми плечами, голыми коленками, и она вся такая милая и близкая — вся такая девчонка-девчонка. При зимней одежде моё умиление, в основном, сводилось к выступающей из-под края шапки чёлке — она делала лицо моей девушки более трогательным и беззащитным что ли.

Однако, предавшись невинному сослагательному наклонению, я незаметно уплывал за запретные буйки — в настоящее путешествие вдвоём. Лучше всего на автомобиле, чтобы видеть всё подробно и останавливаться там, где захотим. Однако и самолёт не возбраняется. Вот Сева с Растяпой — порхают из города в город, и ничего, довольны. Ближайшим летом у нас вряд ли получится, но следующим…

Хао-пара, к слову, уже переместилась в Венецию, откуда Севдалин передавал привет «из самого мокрого музея в мире», а Растяпа, не парясь поиском новых формулировок, сообщала, что итальянцы, как и греки, живут в сказке, а Венеция — «сказка внутри сказки». Заодно меня посвящали в дальнейшие планы: раз уж оказались в Италии, надо побывать во Флоренции, Милане и на Сицилии. А потом — нет, не Вена, нет, не Париж, нет, не Лондон. Не Барселона и не Лиссабон. Гоа. Созвучно хао. К тому же в январе европейская погода ни то, ни сё — ни зима, ни весна, а им уже хочется жаркого солнышка и тёплого моря. Слыхал ли я, что Васко да Гама — не только известный путешественник, но и город в Индии?

Очередное хао-послание неожиданно породило неприятную догадку. Я представил, как рассказываю друзьям-предателям о своей теперешней жизни, подразумевая, как прекрасно без них обхожусь, о Подруге Гения, эссе и Игре, которые, конечно же, намного круче, чем заурядный галоп по Европе, и их реакция меня не обрадовала. «Это хао», — сказал воображаемый Севдалин. «Чистейшее хао», — подтвердила воображаемая Растяпа. И сколько я ни твердил им, что моя девушка не имеет никакого отношения к хао, нечего её сюда припутывать, они только посмеивались.

В конце концов, пришлось признать: оттенок хао имеется. Можно даже допустить, что Клава — при всём несходстве с Растяпой — в отношении меня движима тем же чувством: «С тобой хорошо, когда плохо». Однако и отличия немалые. Одно из главных: на этот раз мне заранее известно: скоро праздник кончится.

Вопрос в том, что дальше. Пример родителей показывает: люди могут двадцать с лишним лет совпадать, как существительные, но вот жизненный контекст меняется, и существительные обретают новые смысловые значения — они уже иначе оценивают сами себя и друг на друга. «Оценивают» — ключевое слово. Оно не коробит людей, считающих себя успешными, и болезненно задевает тех, чьё положение не назовёшь блестящим: они догадываются, что в глазах окружающих их цена невелика.

Откладывать неприятные размышления на потом, пока всё идёт хорошо, — умение, которое осваиваешь ещё в детстве. Сейчас я мог мечтать о том, что и после окончания эссе всё как-нибудь счастливо устроится, и Клава останется моей девушкой. А мог, проявив зрелось мысли и трезвость чувства, отогнать сладостные грёзы и любоваться собой, как человеком, не строящим иллюзий. Но кое-что из будущего имело значение уже сейчас.

Открытие, которым я не мог поделиться с Подругой Гения: слова вовсе не бесплатны. Во всяком случае, не все. Существуют словесные комбинации финансово доступные не всем. За фразой «Я тебя люблю» закрепился статус волнующего признания и романтического обмена паролями. Однако при перенесении из области лирических переживаний в практическую реальность, они становятся обещанием, охватывающим годы и десятилетия, — с заметным денежно-имущественным наполнением, подтверждающим твёрдость намерений. А что я мог обещать? Даже в постели, где признания в любви едва ли значат что-то большее, чем словесное поглаживание, я бдительно избегал глагола «любить».

Время теперь делилось на отрезки ночами с Клео. Разыгрывание сюжета о Клеопатре добавило в наши отношения то, что полагается иметь людям, если они всерьёз претендуют на звание сообщников — необходимость конспирации. Ночь «Р» и ночь «О» начинались с того, что за полчаса до смены суток некто, пройдя безлюдным переулком, проникал в пустынный подъезд некоего дома. Пешком, чтобы не громыхать лифтом, он поднимался на некий этаж, с каждым лестничным пролётом стараясь ступать тише и тише, и, совсем уж не дыша, нажимал на ручку незапертой изнутри двери, которой в повседневности никто не пользовался. Дверь поддавалась, и некто проникал внутрь, где его уже ждали. В четверть шестого утра этот же тип тихо выметался на улицу, навстречу пробуждающейся Москве, ехал в общежитие, падал на кровать, отдирал себя от постели к обеду, а затем ещё пару дней не без труда выправлял сбившийся режим. Невероятно романтично и очень неудобно.

— Знаете, Аро, — пожаловалась сообщница по телефону, — я сегодня за обедом так смачно зевала, что бабуля встревожилась: не заболела ли я? Надо что-то менять.

— В каком смысле «менять»?

— Ночь можно устроить в любое время, — философически заметила она. — Достаточно, как следует, затемнить комнату. Весь театр построен на условностях. Кстати, я давно собираюсь поменять у себя шторы. Поможете вешать?

Ночь «С» при свечах и бордовых шторах началась в пол-одиннадцатого утра. Теперь мы могли не шептаться, ставить музыку на нормальную громкость и, проголодавшись, свободно делать рейды на кухню.

— Жаль, сразу не додумались, — с сожалением поделился я на «рассвете», наступившем в четыре часа дня пополудни.

Клео продолжала гнуть свою драматургическую линию: для неё каждая последующая ночь была ужасней предыдущей. Я отвечал чем-то вроде: «Значит, всё идёт правильно» или: «То ли ещё будет!» Завершение первой «дневной ночи» отличалось лишь тем, что партнёрша по Спектаклю напомнила: нам нужно поторапливаться:

— Иди в душ — скоро бабуля придёт.

К приходу профессора Вагантовой мы уже, как ни в чём не бывало, обсуждали эссе и по первому зову согласились обедать.

Догадывается ли Клавдия Алексеевна о том, что мы с её внучкой оставили позади рубеж поцелуев? Поднимать эту скользкую тему в разговорах с моей маленькой любовницей я остерегался, а понять что-либо из поведения самой бабушки не представлялось возможным: в её взгляде, мимике, голосе не появилось никаких новых оттенков со «значением». Не исключено, она владела искусством конспирации не хуже нас.

Вместе с тем, Клавдия-старшая оставалась единственным свидетелем наших с Клавдией-младшей отношений, как бы подтверждая, их реальность. Уже за одно, за это её трудно было не полюбить. Я всё сильней проникался родственным чувством к былой приятельнице моего деда — переживал из-за её возрастных недугов, скачков давления, мигрени, нытья в костях, и радовался даже пустяковым просьбам — достать книгу с верхней полки или разрезать ножницами запеченную курицу. Она же продолжала меня привечать: потакала моим кулинарно-кондитерских предпочтениям («Клавочка, в холодильнике эклеры для Всеволода») и неизменно принимала мою сторону, когда ей казалось, что «внучь» меня обижает.

Четырнадцатого января, на следующий день после встречи Нового Года по старому стилю, я, предусмотрительно вооружившись секатором, ножовкой и большими полиэтиленовыми мешками, занялся утилизацией ёлки. От игрушек изрядно осыпавшееся дерево освобождали так же, как и наряжали — втроём. Сняв с ветки серый дирижабль, я протянул его Клаве:

— Подержите, но только осторожно — не разбейте.

— Вы — умора, Гений, — отреагировала неблагодарная девчонка, — я могу держать его, сколько угодно и когда угодно. Правда, бабуль?

— Правда, правда, — рассеянно отозвалась бабушка, кладя в коробку очередную игрушку. — Всеволод всё правильно говорит…

Показательная деталь: дочь академика теперь появлялась при мне и в домашней одежде. Чаще всего это был набор из блузки, меховой жилетки и забавных шёлковых шаровар светло-кофейного цвета. Казалось, меня она уже воспринимает, как полноценного, хотя и экстравагантного, домочадца, который для подготовки к жизненным испытаниям и повышения социального иммунитета подвергает себя ночёвкам в общежитии. Сколько тут общей доброжелательности, а сколько прямой симпатии ко мне лично? А, может, как и сказала Клава, дело в косвенном поощрении наших изысканий — с тайной надеждой, что благодаря им «внучь» обратится к потомственной языковедческой стезе? В такие тонкости я предпочитал не вдаваться.

Существование у Клавдии Алексеевны тайной надежды, между тем, оставляло всё меньше сомнений. В один из вечеров, когда уютность совместного чаепития подчёркивается метелью за окном и приглушённым светом старой люстры, профессор Вагантова неожиданно назвала нас не «московскими озорными гуляками» и не «племенем молодым и знакомым», а «коллегами» и сказала, что «хочет посоветоваться». Речь шла о Серебряном веке.

— Я, знаете ли, коллеги, вдруг задумалась, — степенно поделилась она, разливая заварку по чашкам. — Что это на них на всех нашло? Символисты, акмеисты, футуристы, имажинисты, «ничевоки». Говорят: расцвет поэзии. Не говорят: откуда он взялся, почему?

— Технический прогресс, бабуль, — тут же отозвалась сообщница. — Электричество, аэропланы, синематограф — вот это всё. У людей возникло ощущение новой эры. Плюс общественные брожения, революционные настроения. Одно тянет за собой другое: я права, Гений?

— Представь себе, и я об этом подумала, — с улыбкой кивнула Клавдия Алексеевна. — Но меня, как понимаешь, интересовали языковые причины…

— Так это и есть языковые причины, — поддержал я Подругу Гения. — Люди во время споров друг друга перебивают: почему? Потому что тот, кто говорит — главный. Слушающие подчиняют ему своё внимание. На собраниях и конференциях слово специально предоставляется по очереди, чтобы никто никого не перебивал, и каждый выступающий побыл главным. А болтунов люди не любят, потому что злоупотреблять властью говорящего — утомительно для собеседников и вообще невежливо.

— Хм. Никогда не думала о языке в таком ключе, — профессор Вагантова направила на меня свои очки с толстыми линзами. — И как то, что вы сказали, связано с Серебряным веком?

— Слово и есть власть, — пояснил я, — приказ, распоряжение, закон, заповедь. И что мы видим на тот момент? По самым разным причинам центральная власть ослабевает. Неизбежно возникают альтернативные центры власти — политические партии, легальные и нелегальные. Поэзия по определению не могла остаться в стороне — она и есть один из видов власти. Все эти поэтические направления — аналог партий в литературе.

— Но Клавочка говорила про технический прогресс…

— Прогресс вообще, — уточнил я, подумав. — Требования принять конституцию, призывы к отмене семьи — это тоже прогресс, как его тогда понимали. Только в политической и социальной сферах. А в науке уже утвердилась концепция биологического прогресса — от амёбы до человека, теория Дарвина. Технический прогресс просто более заметен для широких масс, более эффектен и убедителен. Клава права: одно тянуло другое и третье. У первых железных дорог ещё были противники. Высказывались опасения: от такой огромной скорости, шестьдесят километров в час, у людей будет развиваться болезнь мозга — не только у пассажиров, но и у всех, кто будет смотреть на мчащиеся поезда. Орнитологи били тревогу: железные дороги нарушат миграции птиц — испуганные птицы при виде железнодорожных линий станут разворачиваться восвояси. Через пятьдесят лет всем и каждому стало ясно: ездить на поезде намного удобнее и быстрее, чем на дилижансе или телеге, и все мрачные прогнозы не оправдались. К началу двадцатого века у технического прогресса практически не осталось оппонентов. И это обстоятельство способствовало торжеству общественного и биологического прогрессов. У людей появилось ощущение, что они живут в передовое время — не то, что в прежних замшелых веках. Всё прежнее стало видеться смешным, почти неприличным — тем, чего нужно стесняться. Их можно понять: такие штуки происходят раз в десять тысяч лет. По большому счёту у нас только две технические революции и было — приручение огня и приручение электричества. Вся история человечества — стремление использовать новые и новые источники энергии. Животных — для транспортировки грузов, пахоты, строительства и войны. Ветер — для плавания по морям. Реки — для сплава грузов. Ветряные и водяные мельницы опять же. Но ничего этого не было бы без обладания огнём. Огонь расширил пищевой рацион — позволил выпечь хлеб, обжечь горшок и сварить в нём похлёбку. Благодаря огню можно было селиться в широтах, где зимой холодно. Владение огнём создало металлургию и сложные средства производства. От самых ранних первобытных времён и до второй половины 19 века — это всё эра огня. Язык и огонь — два самых очевидных отличия человека от животных. И тут начинается новая эра — эра электричества. Неудивительно, что прогресс стал новым культом. Революционеры называли себя атеистами, но, по сути, они были язычниками-наоборот или язычниками на новом уровне — поклонялись не природным стихиям, земле, воде, ветру, огню, а силе, которая эти стихии сумела обуздать, то есть прогрессу. Понятно, что электроэнергии они придавали особое значение — она у них синоним научно обоснованного волшебства. Поэтому у Ленина коммунизм — власть советов плюс электрификация всей страны. При всём желании он не мог бы придумать нечто такое, что превосходило бы электричество. Знаете, что забавно? Во главе языческих пантеонов зачастую стоят как раз «электрические» боги — те, что мечут молнии. И вот человечество заставляет Зевса-Аполлона-Перуна освещать улицы и помещения, крутиться колёса трамваев и проделывать ещё кучу технических чудес — было от чего головам закружиться. С одной стороны, отказались от звания человека, как венца Творения — признали себя животными. С другой, получили комфортную компенсацию — электричество, как ещё одно мощное отличие от животных.

— Хм. Всё это очень интересно, — Клавдия Алексеевна задумчиво пожевала губами. — Но где здесь языковые причины?

Я быстро взглянул на сообщницу. Она сидела, подперев подбородок ладошкой, и переводила благостный взгляд с меня на бабушку и обратно. Когда наши глаза встретились, Подруга Гения состроила рожицу «отдувайся сам».

— Языковые причины? — переспросил я. — Они здесь. Вера в биологический прогресс поставила вопрос о происхождении языка. Раньше для лингвистики его не существовало. Лаврентий Зизаний сказал: «Язык — дар Божий». Тут нет места для гипотез. Если же считать, что язык возник постепенно, за миллионы лет, то отношение к нему меняется кардинально: язык становится то ли биологическим, то ли социальным конструктором. Это — раз. Два: появляются телефон, радио, возможность записать голос на пластинку. Устная речь распространяется на немыслимые раньше расстояния, причём, может передаваться мгновенно, а не в течение дней, недель, месяцев, как при почтовых отправлениях. Происходит революция подобная созданию письменности, только ещё грандиозней. В случае с азбукой Морзе это и есть новая письменность. Как изобретение фотографии не могло не повлиять на живопись, так и появление новых способов передачи словесных сообщений не могло не повлиять на язык…

Закончив говорить, я смутился. Слишком уж явно выдал в себе внука профессора Трубадурцева и несостоявшегося историка.

— Интересно, — не сводя с меня внимательного взгляда, одобрила дочь академика. — Вы где-то об этом читали? Или это ваши собственные рассуждения?

— Это мы с Клавой, — пробормотал я. — Игра в четыре полушария.

— Мерси, Гений, — сообщница, не торопясь, поднялась со стула, встала за моей спиной и одобрительно похлопала по плечу. — Бабуль, — обернулась она к Клавдии-старшей, — официально беру половину ответственности за всё сказанное. Хотя, признаюсь, кое-что из этого монолога слышу впервые… Знаешь, чем Алфавит наш Миллионыч прекрасен и удивителен? Иногда он — совсем незамысловатый человек. Поневоле задумаешься: «Он чем в жизни занимался — читал умные книжки или всё же предпочитал слоняться по подворотням?» А иногда выдаст такое — взрыв мозга. Да ещё сам не замечает, какую классную вещь сказал. Вот сейчас: «Тот, кто говорит, тот и главный». Все интуитивно это понимают, так ведь? А когда впервые слышишь: «Ух ты, точно подмечено!» И посмотри на него: весь такой нипочёмный. Его гениальное тугодумие — прямо шедевр какой-то. Моё любимое в нём… Ладно, не будем отвлекаться! Бабуль, мы тебе помогли?

Клавдия Алексеевна не торопилась с ответом, задумчиво помешивая чайной ложкой в тонкостенной фарфоровой чашке.

— «Жизнь моя, или ты приснилась мне?» — вздохнула она, наконец, и как-то грустно несколько раз моргнула. — Молодёжь видит возможности, старики — утраты… Я, знаете ли, размышляла в обратную сторону. Весь этот расцвет — от бедности. Из языка начала исчезать музыкальность. Раньше о рифме не слишком заботились — не было нужды. У Лермонтова: «для чего — ничего», у Некрасова: «рус — белорус», у Пушкина «мгновенье — виденье», у Тютчева: «природа — народа». Зато как строки звучали — «Есть в осени первоначальной», «Во глубине сибирских руд», «И дым Отечества нам сладок и приятен», «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит», «Всё хорошо под сиянием лунным / Всюду родимую Русь узнаю»! И вдруг что-то произошло: вроде звучит, но уже не так! Блок ещё, положим, Александр Александрович мог рифмовать: «пришла — нашла — ушла — зашла», а другие уже нет — слишком банально. Вот и начали искать новые формы выразительности. Вы со мной согласны? Но кто скажет: почему язык обеднел?

— Нам надо подумать, — решила моя девушка после паузы. — Гений, что скажете о мозговом штурме? Бабуль, не скучай, мы скоро! Можешь пока телек посмотреть…

Ответ был дан через полчаса. Нам пришлось, как следует, обсудить тему «язык как технология» и под конец применить сильнодействующий приём: сообщница забралась ко мне на плечи. Такой фигурой мы и вернулись из кабинета в столовую. В наше отсутствие Клавдия-старшая освободила обеденный стол под своё новое изобразительное увлечение — каллиграфию по уставу 17 века. И теперь с помощью кисточки и чёрной туши переносила из толстой книги на белый лист одну из старинных букв.

— Я думала, вы обо мне уже забы.., — увидев внучку на моих плечах, пожилая женщина изменилась в лице. — Клавочка, ты ведь уже не маленькая! — горестно возопила она. — Ты же можешь упасть и разбиться! Ну что за баловство! Ты не подумала, что Всеволоду может быть тяжело?

Впервые моя девушка в разговоре с бабушкой взяла жалобный тон.

— Гений, меня ругают, — я ощутил лёгкий тычок пяткой в рёбра. — Заступитесь за меня!

— Э-э… Всё нормально, — суетливо заверил я, крепче сжимая джинсовые голени подружки. — Это наша технология мозговых штурмов. Мне для решения задачи важно почувствовать себя сильным, а Клаве — посмотреть на проблему сверху… Не бойтесь: она не упадёт…

— Бабуль, три минуты, и слезу, — бодро пообещала сообщница. — На самом деле, новости не очень хорошие: лингвисты здесь тоже виноваты. Сейчас сама убедишься. Итак: весь жизненный уклад становился технологичнее, бытовые действия упрощались. Раньше с наступлением сумерек надо было взять лампу, залить в неё через специальную воронку керосин, подкрутить фитиль, чиркнуть спичкой, и только тогда появлялся свет. А тут: щёлкнул выключателем, и сразу светло. «Нажми на кнопку — получишь результат». Жизнь стала менее подробной. Всё это не могло не сказаться на языке как основе всех технологий. Стихосложение, замечу, тоже технология: соблюдай ритм, количество слогов, придумывай рифмы, и будет тебе стишок. Проблема в том, что не всякий стих — поэзия. Для технологии она и необязательна. Технология не создаёт шедевры — она тиражирует принятый стандарт. Ей важней избежать брака на конвейер и удешевить производство продукта. И все эти групповые потуги свести писание стихов к какому-то одному принципу, правилу, приёму, поэтической программе, видению мира вольно или невольно смахивают на попытку создать технологическую карту поэзии. Разве нет? Но язык не сводится к технологии — он шире, выше, глубже. Нельзя выучиться на Пушкина или Шекспира — такой технологии нет и быть не может. Когда во главе поэтического движения стоял гений, у него в любом случае получалась поэзия. А у его же сподвижников — не всегда. Кем были бы символисты без Блока? Стихи Белого и Брюсова — на любителя, точней, для знатоков. У Бальмонта и вовсе трудно что-то стоящее найти, хотя он написал километры стихов. Точно так же: кем были бы футуристы без Маяковского и имажинисты без Есенина? Сейчас бы их вспоминали намного реже, если бы вообще вспоминали. В итоге состоялись отдельные поэты, а не поэтические направления. Направления как раз не состоялись — они исчерпались ещё при жизни своих приверженцев. Иначе и быть не могло: в искусстве первично не «что» и не «как», а «кто». С этим ты согласна?

— Пожалуй, — Клавдия-старшая осторожно тряхнула седыми кудряшками.

— Теперь вы, Гений, — распорядилась Клавдия-младшая, легонько лягнув меня пяткой.

— Извините, я опять о прогрессе, — для придания себе непринуждённости я потёрся носом о Клавину коленку. — Когда возникает новый культ, влияние старого культа неизбежно снижается. Во времена Пушкина и Тютчева регулярно ходить в церковь было обязательно. При Блоке и Гумилёве — уже нет. Образованный класс массово отходил от христианства. Влияние церковнославянского языка на русский тоже стало сильно снижаться. А церковнославянский язык — есть такая точка зрения — и придавал русскому языку торжественность и музыкальность. Вот такая языковая причина…

— И снова о технологии, бабуль, — подхватила Клава. — Как уже говорила, лингвисты тоже руку приложили, да ещё как. При Пушкине даже орфография была неустойчивой. Некоторые слова писались вариативно, кому как больше нравится, и никто из-за этого не страдал. Языком пользовались интуитивно, а не в соответствии с правилами. Что сделали лингвисты? Ввели понятие языковой нормы. И пошло-поехало: говорить: «ихний» нельзя, надо говорить: «их»; нельзя говорить: «езжай», надо говорить: «поезжай» и так далее. В 19-м веке слову «мясо» можно было придать множественное число, сказать: «разные виды мяс», а теперь нельзя. Запреты, запреты — сплошные запреты, которых раньше не было! Твой любимый «чёрный кофе» сюда же. Когда гармонию начали поверять алгеброй, она и зачахла. Это же естественно?

— Ты предлагаешь отменить языковые нормы? — брови профессора Вагантовой удивлённо взметнулись вверх.

— Бабуль, мы ничего не предлагаем, — отвергла сообщница. — Мы отвечаем на твой вопрос и рассказываем, как было. Если уж так нужно наше мнение… Воспроизводить начало девятнадцатого века, когда на дворе конец двадцатого — слегка бредово. Гений, вы же тоже так считаете? Тогда несите меня к креслу, я хочу спуститься… Кстати, бабуль, — продолжила она, снова оказавшись на собственных ногах, — нам понравился твой пример с Серебряным веком. Мы хотим его у тебя позаимствовать. С музыкальностью, ролью рифмы и остальным. Ещё не знаю, зачем, но чувствую: точно пригодится. Ты же не против?

Клавдия Алексеевна притворно поджала губы: она не подозревала, что имеет дело с юными разбойниками, готовыми отнимать последнее. Но коли так, ей остаётся только уступить. Шутливое ворчание никого не могло ввести в заблуждение: профессор тихо светилась, переводя улыбающиеся глаза с внучки на меня и обратно. Клава держалась так, будто ничего выдающегося не произошло, но было видно, что, выдав «симфоническому оркестру» самый чувствительный пинок из всех, что были прежде, она переживает момент спокойного торжества. Что касается меня, то неожиданно для самого себя я впал в отстранение — обеденная зала увиделась, словно сверху и сбоку — и оттуда, из иного измерения, я сформулировал то, что ощущал сейчас, как непреложное правило жизни:

— Так и надо проводить вечера!

Загрузка...