Благодаря профессору Трубадурцеву (теперь его можно называть и дедом) было решено, что я стану историком. Подразумевалось, что это мой собственный выбор, хотя, скорей, дело было в обстоятельствах и духе времени.
Надо сказать, изначально наши отношения были по-родственному доброжелательными, но не особенно близкими. Мы чмокали друг друга в щеку при встречах и расставаниях во время гостевых визитов, однако в присутствии профессора я чувствовал себя неуверенно. В дошкольном детстве меня пугала его левая рука — без мизинца и безымянного пальцев, а позже, когда мы разговаривали, он, прищурив один глаз, внимательно слушал всё, что я говорю и, казалось, сопоставлял с тем, что ему хотелось бы услышать. Из-за этого меня тянуло к наивному умствованию. Я пытался выглядеть более развитым, и в результате представал глупей, чем был на самом деле. Мне казалось, что внутри себя дед награждает меня сплошными неудами, и, возможно, даже немного жалеет за это.
Несомненно, чувство неуверенности досталось мне по наследству. Однажды я спросил у матери: как она считает — дедушка, наверное, не очень рад, что меня назвали в его честь?
— Почему ты так решил? — она сильно удивилась.
Я объяснил: он почти никогда не называет меня по имени — всё больше «дорогой тёзка» или «дорогой потомок». К тому же мне кажется, дедушка считает меня недостаточно умным.
— Не обращай внимания, — сказала она. — Просто он очень требовательный. Мной она всегда был недоволен. Сколько мы жили под одной крышей, почти всегда. То я мало читаю, то интересуюсь чепухой, а серьёзному внимания не уделяю. Я объясняла, что не собираюсь быть такой умной, как он, но он говорил: это всё отговорки и лень. Его жутко раздражало, если я чего-то не понимала. Иногда просто хотелось сбежать из дома. Но на самом деле, он всех нас очень любит и переживает за нас.
И в качестве то ли доказательства, то ли утешения, она добавила, что у меня — дедушкины глаза и брови.
Вообще же я заметил, что дистанция у родителей с их родителями значительно больше, чем в нашей семье, где все были практически равными, и лёгкое неравенство носило естественный доверительный характер. Отец своих родителей называл на «вы», а у мамы в разговоре с профессором время от времени проскальзывала оправдывающаяся интонация. Когда она называла Трубадурцева «папой», это выглядело странным — мне казалось, в его случае слово «папа» несёт какой-то другой смысл, не такой, какой в него вкладываю я. Вероятно, поэтому я бы предпочёл вслед за отцом называть профессора Ярославом Николаевичем, а не дедушкой, хотя и понимал, что это невозможно.
Нашему сближению способствовала Перестройка. Тогда она только началась и ещё не казалась странным временем — её очевидные противоречия пока оставались незаметными. Первым достижением Перестройки стала антиалкогольная кампания — она породила талоны на водку, безалкогольные свадьбы и вырубку виноградников. Но несмотря на столь решительную борьбу за трезвость Перестройка пьянила новизной и расширяющимся пространством свободы.
Главной перестроечной новинкой был сам Горбачёв — внешне он выгодно отличался от трёх своих ветхих предшественников, которые выступали только на официальных мероприятиях, а потом «после продолжительных болезней» (как писали в некрологах), один за другим стали стремительно сходить в могилу. Новый глава страны говорил много, бойко, по любому поводу, не брезговал появляться на улице среди простых людей, причём, не один, а в сопровождении супруги, чего до него отродясь не бывало, и оттого казался более близким к народу и народным чаяниям.
Провозглашённый Горбачёвым тройной лозунг «Перестройка. Ускорение. Гласность» призывал изменить настоящее — модернизировать экономику и покончить с унизительным дефицитом товаров народного потребления, а заодно повысить их качество. Но как именно модернизировать текущий момент современности, во властных верхах, похоже, не очень представляли. Поэтому сначала было решено разобраться с полузапрещённым прошлым: по телевидению и в журналах стали рассказывать о сталинских репрессиях — тема, на которую в брежневские времена было наложено табу. Сперва речь шла о видных большевиках — людях, беззаветно преданных революции, которых высоко ценил сам Ленин, а Сталин в борьбе за власть приказал расстрелять. Подразумевалось, что из-за этого страна сбилась с ленинского курса, и всё стало не так хорошо, как могло бы быть, если бы мы по-прежнему шли верной дорогой. Постепенно круг литературы о сталинских репрессиях расширялся, и вскоре уже не один номер литературных журналов не выходил без чьих-то воспоминаний об аресте и годах в лагерях. Эти публикации производили ошеломительный и тягостный эффект — как-никак мы жили в лучшей стране в мире, самой справедливой и гуманной, и у нас такого происходить не должно было ни при каких обстоятельствах. А вот же — оказывается, происходило. О том, что при Сталине были пострадавшие, в общем, было известно, кажется, даже младшим школьникам, но об этом не принято было говорить громко — считалось, что вопрос полностью исчерпан в хрущёвские времена. Но сейчас открывались новые масштабы и подробности. Попутно стали печатать романы и повести писателей, о которых раньше почти никто не слыхал, потому что их имена были под запретом: их произведения тоже привлекали повышенный интерес. Тиражи литературных журналов выросли до заоблачных высот, и в целом вся литература стала необычайно популярна — как никогда, ни раньше, ни позже.
Отец и дядя Аркадий не одобряли антиалкогольную кампанию, но одобряли всё остальное. Для них это было время бурных обсуждений прочитанного и бурных же надежд — на что именно они бы тогда и сами вряд ли бы сумели толком рассказать. Возможно, они интуитивно считали, что дело не в конечной цели, а в том, что эти слова о безвинно убитых просто должны быть громко произнесены, а их имена — названы (позже, уже после распада Советского Союза, когда было много споров, мог ли сохраниться СССР или же он был обречён, к сходной точке зрения пришёл мой друг Шумский — он считал, что, если бы во время Перестройки люди знали выражение «манипуляция общественным сознанием», если бы оно хотя бы было громко произнесено и разъяснено, многое пошло бы по-другому). Дядя Аркадий и отец откуда-то знали, что в руководстве страны помимо прогрессивного Горбачёва ещё полно ретроградов, и боялись, что Перестройку в один прекрасный день могут свернуть — как раньше при Брежневе задушили хрущёвскую «оттепель». В ходу была фраза, что если Перестройка провалится, то читатели журналов «Наш современник» и «Молодая гвардия» (её противники) поведут по этапу читателей «Огонька», «Нового мира», «Знамени» и «Октября» (её сторонников).
А вот профессор к Перестройке относился скептически и, вероятно, был бы не против, если бы таинственные ретрограды, наконец-то, вышли из тени и задвинули словоохотливого генсека на более скромные позиции. Выяснилось это во время дня рождения отца, который он праздновал в узком кругу. Было покончено с холодными закусками, и женщины ушли хлопотать на кухню для подачи горячих блюд. Отец встал из-за стола, прошёлся по комнате, благостно поглаживая себя по животу, и машинально ткнул кнопку телевизора. Едва на экране появился Горбачёв, дед тут же попросил телевизор выключить.
— Ради бога, Илья, убери этого болтуна, — решил он за всех и благосклонно кивнул дяде Аркадию, поднёсшему горлышко коньяной бутылку к его рюмке: — Зачем портить прекрасный вечер?
Отец просьбу выполнил, но всё же миролюбиво возразил:
— Ну, почему сразу «болтуна»? Михаил Сергеевич много дельного предлагает.
При других обстоятельствах он, вероятно, не стал бы затевать дискуссию, но в этот раз он был виновником торжества и как-никак хозяином дома.
— Никита тоже предлагал, — отмахнулся профессор, подразумевая Хрущёва, — а чем дело кончилось? Довёл страну до ручки.
— Так мы уже почти дошли до ручки, — поддержал отца дядя Аркадий, — и если ничего не менять…
— Брось, Аркадий, — поморщился дед, — что ты мне рассказываешь? Не первый день живу! Ей-богу, я начинаю верить в переселение душ: вы посмотрите на это красное пятно на его лбу — это же шрам от удара ледорубом по голове Троцкого!
— Ну, это вы перегибаете, — дипломатично возразил отец. — Причём тут родимое пятно?
— «Перегибаю»? —неприятно поразился профессор. — Аркадий, ты тоже так считаешь? Вот, что я вам, скажу, товарищи дорогие: стыдно! Стыдно такое слышать от языковедов! Речь характеризует человека — уж вам-то это хорошо известно. Хочешь понять, что за руководитель — послушай, как он говорит. Да! Сразу становится ясно, кто — человек дела, а кто — болтун!
И он тут же привёл примеры тех и других:
— Возьмите у Ленина: «Человек не может жить в обществе и быть свободным от общества». Точно подмечено? Точно! «Вчера рано, завтра поздно: промедление смерти подобно» — сильно сформулировано? Сильно! У Сталина: «Кадры решают всё». По делу? По делу. Применимо к жизни? Всенепременно! Или вот: «Нельзя дело первостепенной важности поручать третьестепенным людям». Плохо сказано? Превосходно! Поэтому цитируют и ещё сто лет цитировать будут. А теперь посмотрим, что с другой стороны: «Ни мира, ни войны, а армию распустить». Где, скажите на милость, вы собираетесь эту фразу применять — при каких-таких обстоятельствах?
— Э-э, — произнёс отец озадаченно, — а всё-таки: причём тут Троцкий?
— А притом, Илья, — эмоционально продолжил дед, — что они — одного поля ягоды. И поле это называется — маниловщина. Да! Только маниловы по нему с револьверами шастают и в трибуналах заседают. Сам посуди: весь Троцкий — это что? Призывы к мировой революции и дешёвые риторические эффекты для невзыскательной публики. Брякнул про Сталина: «Выдающаяся посредственность», и троцкисты заходятся в экстазе: ай да Лев Давидович, ай да срезал! А Хрущёв чем отличается? Да ничем — те же дешёвые эффекты, каламбуры и потуги облагодетельствовать весь мир, выпив последние соки из собственной страны! Постучал башмаком по трибуне в ООН, и подпевалы счастливы: ай да, Никита Сергеевич — знай наших! Брякнул американцам: «У нас с вами разногласия по земельному вопросу: кто кого закопает», и снова восторг: какой товарищ Хрущёв остроумный! Вы можете представить, чтобы Сталин такую фразу произнёс? Да ни за что! А вот Троцкий мог — его стиль, его школа! Леонид, прости господи, Ильич, цицероном никогда не был, но пока пребывал в здравом уме, откровенных глупостей не изрекал. А как не в себе стал, так оно и вылезло: «Экономика должна быть экономной». Не сам же он придумал? Прочёл то, что подсунули. Значит, в его окружении любители каламбуров правили бал! Они же и вашего Горбачёва наверх выпихнули! И ведь что прискорбно? На его фоне Хрущёв и Брежнев — златоусты и гегели! Этот даже на каламбуры не способен — он сам не понимает, о чём говорит! Ему смысл вообще неважен — лишь бы трепать языком, а там, понимайте, как хотите!
Я с любопытством наблюдал за отцом и дядей Аркадием. Один неопределённо покачивал рыжей головой, как бы соглашаясь, но не до конца, другой задумчиво почёсывал переносицу. Наконец, отец решился на шутку:
— Ну что ж, тогда, как говорил Сталин: «Других писателей у меня для вас нет». Если не Горбачёв, то кто?
— Да, — подхватил дядя Аркадий, — кто?
Профессор невозмутимо подцепил вилкой дольку лимона.
— У меня к вам, товарищи дорогие, — парировал он, — тот же вопрос о Сталине: если не он, то кто? Вы с этим сначала разберитесь, тогда и про сегодняшних поймёте. Вам ведь Сталин не нравится? Понимаю! Вы же не думаете, что я — за расстрелы? Не думаете? Очень хорошо! Но кто вместо него?
— Бухарин, — уверенно произнёс отец, — Рыков, Томский, Пятницкий — да много было достойных людей!
Я сразу понял, почему он так сказал: где-то с месяц назад на первой странице «Известий» вышла большая статья о Бухарине. До этой публикации его имя находилось под запретом и казалось прочно забытым. А теперь рассказывалось, что он был верным ленинцем, любимцем партии и выступал за постепенное, более мягкое для населения, развитие экономики. Тут же в статье приводилось завещание Бухарина, где он клялся в верности коммунистической партии и просил не верить возведённой на него клевете. Больше всего поражало то, как завещание дошло до читателей 1980-х: юная жена Бухарина выучила текст наизусть и, чтобы не забыть, каждый день повторяла его на протяжении десятилетий.
Но на профессора ответ отца не произвёл впечатления:
— Ошибаешься, Илья, — слегка поморщившись, возразил он, — дважды ошибаешься, — его взгляд переместился на дядю Аркадия: — Оба ошибаетесь.
Отец и дядя Аркадий украдкой переглянулись.
— Не было там других кандидатур, — веско продолжал дед, — только две и были. А остальные вокруг них сплотились — неужели не ясно? Что вы мне тут рассказываете о каких-то «достойных людях»? Почему не было других кандидатур? Потому что не было других идей. Или мировая революция Троцкого, или социализм в одной стране Сталина. Даже мы школьниками спорили об этом в 1925-26-м: Сталин или Троцкий? Нам, соплякам, конечно, мировую революцию подавай — чтобы и мы успели поучаствовать. Но за Сталиным — подавляющее большинство партии. С этим тоже надо считаться. А ваши «достойные люди» — для вторых и третьих ролей. Вы можете представить Бухарина Верховным Главнокомандующим? Я — не могу. Если уж сам Троцкий прозвал его Колей Балаболкиным, то это что-то да значит… Заика Рыков? Смешно говорить! Зиновьев, Каменев? Так они даже Зимний дворец в семнадцатом боялись атаковать — куда им с Гитлером сражаться! Это вам — раз. А теперь два: с чего вы взяли, что те, остальные, были гуманистами? Не было там таких! Какими, по-вашему, методами, Бухарин собирался воспитывать коммунистическое человечество? Я скажу вам, какими — начиная с расстрелов и заканчивая принудительным трудом. Расстрелы у вашего «страдальца за народ», замечу, на первом месте! Ещё в 1920-м году писал! Вот и получается: все эти ваши бухарины и рыковы, зиновьевы и каменевы, эйхе и преображенские и крови пролили бы в пять раз больше, и дела не сделали бы — потому как не умели они этого и не любили. Они же как рассуждали? «Я вас пламенной речью вдохновлю, а дальше вы уж сами старайтесь. А коли плохо стараетесь, то вы — враги революции. Со всеми вытекающими». Только заводы строить — не на митинге выступать. Тут надо вникать в детали, разбираться, решать скучные производственные задачи — вот это Сталин умел и любил. И от других требовал конкретики. Вы почитайте его работы — можете с ним не соглашаться, можете иронизировать над «Жить стало лучше, жить стало веселее», но вы не можете отрицать, что пишет он чётко и ясно, без витиеватости и желания понравиться. Поэтому и в войне победили!
Профессор обвёл нас всех пристальным взглядом и победно заключил:
— Вы считаете, Сталин — худшее, что могло случиться со страной? Заблуждение, молодые люди! В тех условиях лучше быть и не могло — это, так сказать, самый мягкий вариант. Да, мягкий — вы не ослышались! Потому как самый практический. Все остальные — намного бестолковей, а потому — кровавей и ужасней. Десятикратно! Когда поймёте это, поймёте и всё остальное!
Возникла пауза. Отец, дядя Аркадий и даже я почему-то испытывали неловкость.
— Так, может быть, — осторожно предположил дядя Аркадий, — лучше Горбачёва сейчас тоже никого нет?
— Не пугай меня, Аркадий, — поморщился профессор и взял рюмку, — я и так плохо сплю… Ваше здоровье!
Он степенно выпил коньяк, закусил лимоном, вытер губы и неожиданно обратился ко мне:
— Именно так, дорогой тёзка: хочешь понять, чего стоит руководитель — обрати внимание на то, как он говорит! В жизни не раз пригодится! Если в речи — бла-бла-бла, то и в голове — каша!
Я молча кивнул. Рассуждения деда произвели на меня сильное впечатление: всего второй раз в жизни (после памятного разговора о расставании с девушками) я убедился, что лингвистику можно использовать не только в научных статьях и учебных аудиториях, но и в областях, где мне и в голову бы не пришло её применять.
Однако в этой дискуссии мне следовало быть на стороне отца (я чувствовал это почти инстинктивно). Вечером, после ухода гостей, когда мы всей семьёй мыли, протирали и складывали посуду, я сочувственно спросил у матери (так словно это была её личная беда, почти не имеющая отношение к нам с отцом): получается, дедушка — сталинист? Вопрос ей не понравился. Мама осведомилась: что значит «получается»? И ответила: не болтай ерунды, никакой дедушка не сталинист.
К моему удивлению, отец присоединился к её мнению.
— Понимаешь, старик, — сказал он, — это не вопрос убеждений, как может показаться на первый взгляд. Или не только убеждений. Просто Сталин для Ярослава Николаевича — это его юность, а юность люди обычно вспоминают с теплом, какой бы она ни была. Возможно, когда мы критикуем Сталина, Ярославу Николаевичу кажется, что мы критикуем его собственное поколение: они Сталина — боготворили, с его именем умирать в атаку шли…
— А-а, — сказал я, — понятно.
Кроме того, добавил отец, Сталин как-никак опроверг «Новое учение о языке» академика Марра, а как раз за критику этого «Нового учения» Ярослав Николаевич и попал в ГУЛАГ, так что сам понимаешь…
Имя академика Марра было мне незнакомо, но и о лагерном прошлом профессора я слышал впервые.
— Кто?! — поразился я. — Дедушка??? А почему я об этом ничего не знаю?
— Вот сейчас и говорю, — невозмутимо сказал отец.
— Но — как?! Где? На Колыме, да? — мне требовались подробности.
Отец ответил: нет, не на Колыме, а в Коми, но детали ему неизвестны. А мама, кинув в отца недовольный взгляд, тут же вскинулась и предупредила, чтобы я не вздумал лезть к дедушке с расспросами.
— Он не любит об этом говорить, — объяснила она.
— Откуда ты знаешь? — задал я глупый вопрос.
Оттуда, ответила мать, что даже бабушке, своей жене, он никогда об этом не рассказывал, а уж дочерям — тем более, и она, возможно, никогда бы не узнала, если бы однажды, когда она ещё была школьницей, к ним не приехал погостить откуда-то с Урала лагерный друг профессора. После этого она спросила отца, почему он не рассказывал, что был репрессированным? И получила ответ: потому, что тебе это в жизни никак не пригодится, нечего голову забивать тем, что тебя не касается — в общем, учи уроки. Вот и мне, по мнению матери, следовало заниматься уроками, а не любопытничать.
— А знаешь, — задумчиво сказал ей отец, — вполне возможно, для малыша Ярослав Николаевич сделает исключение. Кто для него мы с Аркадием? Седьмая вода на киселе — зять, ученик. А малыш — прямой потомок. Да к тому же названый в его честь.
— А я, по-твоему, кто? — уязвлёно поинтересовалась мама. — Подкидыш?
— Ты — женщина, — улыбнулся отец и успокаивающе провёл ладонью по её плечу. — А войны, репрессии — это всё мужчины придумали…
Несколько дней я ходил пронзённый ощущением, что грозная история, слетавшая с журнальных страниц, оказывается, совсем рядом со мной. И, не утерпев, когда матери не было дома, спросил отца: кто такой академик Марр, и почему за критику его учения могли посадить в тюрьму? Отец обстоятельно поведал, что был такой крупный специалист по кавказским языкам, который в какой-то момент сбился с научного пути и начал утверждать, что все языки мира произошли от четырёх слогов — «сол», «бер», «йон», «рош», и потому все существующие языки — одинаково древние, и языкового родства не существует, а есть только взаимное влияние языков друг на друга. Но это, разумеется, ерунда, так как языковое родство несомненно существует.
— Это как утверждать, что ты похож на нас с мамой не потому, что ты наш сын, а потому что мы живём в одной квартире, — объяснил он.
— Да, ерунда, — согласился я. — А почему его не объявили сумасшедшим?
Отец пожал плечами:
— Такие были времена…
Слишком общий ответ меня не устраивал, а мама, видимо, довольно быстро забыла об этом разговоре: уже через две недели она попросила меня заехать к бабушке, которая работала в аптеке и достала дефицитное лекарство для родственницы одной из материных подруг. Мне не впервой было выполнять подобные поручения, но сейчас я увидел в нём особый знак.
Родители матери жили на верхней половине центральной части города, где ещё сохранилась одноэтажная застройка — тесная и путанная. Чтобы попасть в их дом, требовалось войти с улицы в двустворчатые зелёные ворота, пересечь асфальтированную площадку, вокруг которой, примыкая друг к другу стояло несколько домов, пройти в узкий проход между двумя из них и попасть на небольшую круглую лужайку — общую для ещё трёх домов. Один из них и был родным домом матери.
Мне нравилось там бывать, особенно в тёплые месяцы, когда всё вокруг цвело, зеленело и наливалось соками — перед каждым домом имелся свой небольшой палисадник, где выращивались тюльпаны, нарциссы, пионы, флоксы и сирень, росли вишни и черешни, а замкнутость пространства создавало романтическое ощущение оторванности от мира — как в какой-нибудь приключенческой книжке. Я не раз представлял, как живу здесь постоянно, а в соседних домах обитают Шумский и Зимилис, как здорово мы проводим время в местных дворах и переулках, и однажды даже сказал матери, что немного ей завидую: она выросла в таком классном месте — намного лучшем, чем простая пятиэтажка.
Она ответила: завидовать тут нечему, так как водоснабжение, канализацию и газ провели сюда далеко не сразу — к тому времени она уже заканчивала школу. А до этого за водой надо было ходить на водокачку за пятьдесят метров, туалет стоял на улице, отапливать приходилось дровами и углём, а для того, чтобы помыться, нужно было идти несколько кварталов в общественную баню. И она очень рада, что теперь живёт в квартире со всеми коммунальными удобствами.
Впрочем, сейчас это не имело значения. Ещё только начался март, шёл дождь со снегом, и вообще было не до романтики. Я волновался и не был до конца уверен, что решусь задать вопрос про Марра. Конечно, никто не узнает, что я струсил, но сам я буду знать, и от этого никуда не спрячешься.
Надежда на успех, однако, преобладала: своей второй любовью после лингвистики профессор называл историю — в его кабинете на книжных полках стояли целые ряды исторических трудов и мемуаров. Если мне удастся показать деду, что мной движет не праздное любопытство, а исторический интерес — в сущности такой же, как и у него самого — то, как мне казалось, он не станет этот интерес игнорировать и пресекать…
Поначалу всё шло, как обычно: первым делом меня усадили обедать и за едой расспрашивали о моих делах. Но спрашивали по-разному: бабушку интересовала моя общая успеваемость и хорошо ли кормят в школьной столовой; деда — чем я увлекаюсь и к чему стремлюсь. Вопрос о моих увлечениях всегда казался мне скользким: я старался отвечать максимально широко, почти уклончиво. В то время я занимался лёгкой атлетикой, играл с ребятами во дворе в футбол и хоккей, слушал иностранный и отечественный рок, зачитывался историческими и приключенческими романами, а, если удавалось достать детектив и фантастику, то и ими. Однако сообщать об этом деду почему-то казалось неудобно — не только за себя, но и за родителей. Мне не хотелось, чтобы у профессора создалось впечатление, будто родители относятся к моему воспитанию спустя рукава, и потому в моей голове — ветер. Но в этот раз я уверенно ответил, что увлекаюсь историей, привёл в подтверждение несколько недавно прочитанных исторических романов, а когда встали из-за стола спросил деда: можно ли мне посмотреть его книги и что-нибудь взять почитать?
Так мы оказались в кабинете профессора — узкой комнате с письменным столом у окна и печными изразцами в углу у входа. Когда-то она служила спальней для матери и её младшей сестры, а теперь была почти полностью заставленной книгами. Я застыл у книжных полок, водил пальцем по корешкам и, наконец, на уточнение, какая конкретно тема меня привлекает, немного помявшись, спросил про Марра.
Дед удивился, но не очень.
— Хм. Вот как, — сказал он, разглядывая меня с любопытством и поглаживая свою бородку. — Значит, тебя заинтересовал Николай Яковлевич?..
— Ну, в общем…
— Любопытно, — произнёс он задумчиво. — И похвально. Честно говоря, я думал, тебе это станет интересно лет в восемнадцать-девятнадцать…
Я пожал плечами — дескать, кто мог знать, что так получится. Профессор некоторое время раздумывал, а потом решился.
— Ты ведь никуда не торопишься? Вот и хорошо: раз так, то не будем откладывать. Тебе это, правда, интересно? — дед выглядел довольным и как-то сразу преувеличил моё желание ознакомиться с «Новым учением» Марра. — Тогда не будем откладывать.
Он достал из письменного стола чистую тетрадь, вытянул из стаканчика шариковую ручку и указал мне на стул. Продолжая испытывать неловкость, я сел за профессорский стол и приготовился записывать. Сам профессор заложил руки за спину и стал ходить взад-вперёд. Я сидел вполоборота к нему и следил за его передвижениями боковым зрением.
— Ты же уже знаешь, что такое индоевропейская семья? — спросил он, остановившись.
У меня в багаже прочитанного уже имелась научно-популярная «Книга о языке» Франклина Фолсома.
— Уильям Джонсон, — уверенно ответил я. — Он поехал в Индию и обнаружил, что санскрит очень похож на латынь, древнегреческий и древнегерманский. И предположил, что все они имеют общее происхождение.
— Правильно, — кивнул профессор. — А когда это было?
— М-м… конец 18 века?
— Совершенно верно.
Он сделал ещё несколько рейсов туда-обратно, затем последовал новый вопрос:
— Скажи, дорогой историк, что такое ум?
— Ум? — удивился я.
— Вот именно — ум, — подтвердил он, энергично кивнул бородкой. — Что это такое? Все люди считают себя умными и обижаются, когда кто-то в этом сомневаются. Но, представь себе, мало кто может сказать: а в чём это драгоценное сокровище заключается? Ты как считаешь?
— Ну-у, — протянул я, — это когда можешь что-то быстро выучить или решить.
— Близко, — согласился дед. — Но что такое «близко»? Волосы тоже близко к голове, но они — не голова. Так и с умственными способностями — они лишь инструмент ума, да не ум. Не спорю, и они важны: с хорошим инструментом работать легко и приятно, с плохим — намучаешься. Но мастер и с плохим инструментом полезную вещь сделает, а неумехе и лучшее оборудование дай — ничего путного не создаст. Очень, знаешь ли, опасно путать одно с другим. У нас же как считается? Если у человека блестящие умственные способности, если много знает, то глупым быть не может по определению. Ещё как может! У того же Марра были колоссальные способности к изучению языков — он их знал пятьдесят или шестьдесят, и тем не менее… да. Ладно, не будут тебя мучить: в русском языке есть слово, которое поможет нам ответить на этот вопрос — слово «уметь». Ум — это то, что ты умеешь. И чем лучше умеешь, тем ты в этом деле умнее. Согласен?
Я кивнул.
— Вот и запиши, — тут же потребовал он и снова прошёлся по комнате. — А что такое глупость? — спросил он на обратном пути.
— Когда чего-то не умеешь?
— Ну, всего уметь невозможно. Так вот, дорогой мой тёзка: глупость, это когда чего-то не знают, не умеют, а берутся судить — лезут в знатоки, так сказать. А почему лезут? Потому что самомнение, заносчивость. Увидишь заносчивого человека, знай: перед тобой почти наверняка глупец. Глупость и заносчивость — два сапога пара. Это, собственно, и есть Марр.
Под пристальным контролем профессора я записал определение ума и ещё несколько глубокомысленных фраз: «Глупцы встречаются и среди академиков», «Ум — величина не постоянная» и «Лучше не иметь никакого мнения, чем иметь поверхностное», после чего дед счёл меня достаточно подготовленным, чтобы перейти к основной теме:
— Ну, что ж, значит Марр…
Преступление академика Марра (дед так и сказал: «преступление») заключалось в том, что он использовал науку для достижения ненаучных (карьеристских) целей. Он «хорошо начинал, но плохо кончил».
Марр прославился ещё до революции описаниями кавказских языков и несколькими удачными экспедициями в Армению, где в древней армянской столице Ани обнаружил, а потом исследовал древний памятник армянской письменности. В тридцать шесть он стал профессором, а в сорок один — действительным членом Императорской Академии наук. На кавказских языках ему и следовало остановиться и не лезть в сравнительно-историческое языкознание, в котором он не разбирался и, судя по всему, не знал даже базовых языковых закономерностей. Однако Марр не остановился — им двигало национальное чувство. Сын шотландца, прибывшего в Российскую империю для того, чтобы начать выращивать здесь чай, но грузин по матери и месту рождения, Марр начинал, как грузинский националист — о чём впоследствии, уже прочно стоя на позициях марксиста-интернационалиста, не стеснялся с улыбкой признаваться. Он стремился отыскать родственные связи грузинского языка — задача нетривиальная даже сто лет спустя, а во времена, когда начиналась научная карьера Николая Яковлевича, и вообще неразрешимая. Основные усилия современных ему учёных были направлены на изучение языков индоевропейской группы, и грузинский ей со всей очевидностью не соответствовал — он существовал словно сам по себе. Таким образом грузины оказывались в отрыве от народов, которые в ту пору считались цивилизованными.
Для Марра такое положение стало вызовом. Ещё на студенческой скамье будущий академик, пользуясь тогдашней научной классификацией, выдвинул гипотезу о сходстве языков Грузии с языками потомков Сима и Хама — семитскими и хамитскими. Новую группу он предложил назвать яфетической — по имени Яфета, третьего сына Ноя. Все три языковые ветви, по его замыслу, объединялись в единую, произошедшую от Ноя, семью, — ноэтическую. Если учесть, что по библейской легенде Ной после Всемирного потопа сошёл на землю не где-нибудь, а на Арарате, то неудивительно, что Кавказ казался Марру древнейшим языковым центром Земли.
Больше всего его волновали яфетиды, к которым Марр относил в первую очередь кавказцев. Он жаждал отыскать яфетические следы повсюду — в языках живых басков и вымерших шумеров, индейцев Южной Америки и аборигенов Австралии. Эта жажда предопределила результат: яфетическая группа прирастала все новыми и новыми языками — из числа малоизученных. Иногда он устанавливал довольно экзотические и откровенно сомнительные родственные связи — вроде абхазско-перуанской. В конце концов, Марр пришел к выводу, что некогда все Средиземноморье было населено яфетидами, позже вытесненные на Кавказ новыми пришельцами — индоевропейскими народами. Однако нашествие не прошло для индоевропейцев бесследно: остатки яфетического влияния можно обнаружить в их языках и по сей день. Так считал Марр.
В научном мире яфетическая теория признания не получила: мало кто из лингвистов считал её серьёзной — и в России, и в Европе. Но и большого вреда от неё не видели: фантазирует человек и пусть фантазирует. На языковой карте мира белых пятен покуда оставалось намного больше, чем заполненных; фантазёров хватало и без Марра — свободное от фактов пространство располагало к проявлению смелых интуиций и выдвижению невероятных гипотез.
Вероятно, Марр отстаивал бы яфетическую теорию до конца своих дней, если бы не революция. Её Николай Яковлевич встретил в возрасте, когда уже редко подаются в революционеры — ему перевалило за пятьдесят. Но именно тогда он создал «Новое учение о языке», которое сам же и провозгласил революцией в языкознании. На долгие годы оно сделало его имя одиозным.
Помощницей для него снова выступила собственная биография: отец Марра не знал грузинского, мать — английского, и оба были не в ладах с русским. Николай Яковлевич сделал предположение, что первые homosapiens, как и его родители, объяснялись друг с другом на языке жестов и лишь затем перешли к звуковому языку. Но и тот поначалу состоял всего из одного слога: у каждого первобытного племени он был свой. Соседние племена перенимали друг у друга слоги-слова, потом находился некто, кто понимал и тех, и других. При переводе он называл последовательно слово из одного языка, а за ним — из другого. Первобытные слушатели полагали, будто это не два слова, а одно, и повторяли за ним — так возникли двуслоговые слова, и происходило сокращение числа языков (при объединении слогов соседние племена начинали говорить на одном языке). Отсюда следовало, что все существующие языки равны по возрасту, и на заре человечества их существовало значительно больше, чем в письменно зафиксированный период. Языки развивались за счёт скрещивания и взаимного поглощения, а значит никакого языкового родства не было и быть не могло.
Революционность «Нового учения» беззастенчиво соответствовала актуальным политическим реалиям. Тенденция к сокращению языков логически вела к перспективе (пусть и неблизкой), когда человечество заговорит на едином для всех языке.
О том же косвенно пророчествовал марксизм, утверждавший, что границы между нациями будут стираться по мере становления пролетариата, как политического класса, поскольку у пролетариев нет отечества. Получалось, что Николай Яковлевич оказывает марксизму научную услугу — снабжает умозрительное утверждение классиков революции конкретным лингвистическим доказательством (или тем, что можно таковым объявить).
На территории бывшей Российской империи учреждались национальные республики, в Москве создавались алфавиты и писались грамматики для народов, ещё не имеющих своей письменности (как считалось: по вине «великоросского шовинизма», присущего самодержавию). «Новое учение» совпадало с повесткой дня и в этом: утверждение о равном возрасте всех языков позволяло малым народам, которые зачастую не могли проследить свою историю дальше двухсот-трехсот лет, ощутить себя ровесниками древних греков и римлян, не говоря уже о русских, что давало мощный импульс национальному самосознанию.
Революционность требовала отрицания всего прежнего и применения передовой риторики. Индоевропеистику Марр объявил буржуазной лженаукой, чья роль — прикрывать грабительскую политику колониальных держав. Лженаучной и буржуазной, соответственно, оказалась и компаративистика — изучение истории языков и сравнение их между собой. Постижение «Нового учения» с позиций классической лингвистики, таким образом, становилось невозможным — здесь требовались новаторские когнитивные навыки. К ним, никогда не ходивший ни в пролетариях, ни в революционерах, Николай Яковлевич отнёс пролетарское сознание и революционное чутьё. Так был выставлен заслон от возможной критики со стороны старых профессоров: произведя революцию в языкознании, Марр менее всего ждал одобрения коллег-лингвистов, не признавших его яфетическую теорию. Теперь он апеллировал к авторитетам высшим, нежели академические круги — непосредственно к политическим властям.
В отличие от яфетической теории «Новое учение» сразу нашло сторонников — в первую очередь как раз из числа тех, кому хватало и чутья, и сознания. Его поддержали видные большевики — Луначарский, Бухарин, Преображенский и несколько революционеров рангом пониже. И хотя лингвисты ожидаемо отреагировали с недоумением, языковое изобретение Марра вызвало интерес и в научной среде — в основном, среди литературоведов и историков. Последним казалось: появился инструмент, позволяющий проникать в толщу времён на новые глубины (индоевропеисты максимальным историческим погружением считали четыре-пять тысяч лет, марровцы, подчёркивая своё превосходство, гордо заявляли, что для них и пятьдесят тысячелетий — не предел).
Общему успеху «Нового учения» сильно способствовала послереволюционная эйфория, когда многим казалось, что теперь-то, после избавления от оков царизма, наука и искусство разовьются невиданными темпами — вот-вот появится новый Пушкин, а свободная научная мысль вскроет все загадки мироздания.
Постепенно вокруг академика сложилась группа последователей — они объявили своего учители гением лингвистики всех времён и народов, и похоже, сами в это верили. Некоторые из них и десятилетия спустя с восторгом вспоминали его преисполненные научного дерзания лекции. Седовласый и седобородый, владеющий несколькими десятками языков, он производил сильнейшее впечатление на слушателей, громогласно рисуя перед их взорами первобытные времена и едва начавших говорить людей. Научной школой это назвать нельзя было даже с натяжкой: Марр создал секту от языкознания. Гениальный лингвист Евгений Поливанов — самый известный из оппонентов «Нового учения» — в конце знаменитой московской дискуссии 1929 года, прошедшей в здании Красной Академии Наук, с горечью констатировал, что все его рациональные доводы не воспринимаются марровцами ни на миллиметр: «Ибо имею дело с верующими…»
В секте имени себя Марр занял почётное место оракула. Сказанное им в узком кругу разносилось жрецами «Нового учения» по научным журналам в виде статей с постоянными отсылками к учителю: «по этому поводу Марр думает…», «Марр считает…», «Марр предполагает…» и даже «Марру кажется». Уже поэтому «Новое учение о языке» никогда не было и не могло быть законченным — положение оракула требовало новых, дарованных научной интуицией, откровений.
Иные из них, по-прежнему, соответствовали политической повестке. В стране вовсю применялся классовый подход — Николай Яковлевич творчески приложил его к языку. Получилось, что до революции существовало два русских языка — один у дворян и буржуазии, другой у рабочих и крестьян. После революции со сменой базиса и возникновением нового социалистического класса свободных пролетариев появился уже третий русский язык.
Однако «Новое учение» пополнилось и положением, которое нельзя было объяснить ни марксизмом, ни злобой дня — появились знаменитые «сол», «бер», «йон», «рош», от которых, по утверждению Марра, произошли все мировые языка…
— Мне папа говорил об этом, — я молчал уже полчаса и решил, что могу, наконец-то, вставить реплику.
Свою осведомлённость я сопроводил полу-искусственным смешком: мне хотелось показать профессору, что его внук находится на правильной, научной, стороне и настолько понимает абсурдность «Нового учения», что готов смеяться.
Дед мою готовность не поддержал и даже поморщился.
— Знаешь, дорогой историк, ничего смешного-то тут нет, — он остановился посреди комнаты и помахал в воздухе указательным пальцем вправо-влево. — Сейчас, как вспоминают Марра, так сразу улыбаться начинают: ну, как же, как же — сол, бер, йон, рош! Словно тут пустяк какой-то — случайный курьёз, анекдот. А это не пустяк и не курьёз! И не анекдот, и не случайность! Тут всё закономерно — при их подходе иначе и быть не могло. Они же чего хотели — начиная от самого Николая Яковлевича? Власти в науке и почестей — вот чего они хотели. И они их получили — не до конца, не во всём — но получили. Заняли посты, научные издания под себя подмяли, оппонентам рты заткнули, а некоторых — вроде Поливанова — и вовсе выкинули из научной жизни. И почести получили — у одного только Марра почётных званий всех не перечесть. Даже «почётный краснофлотец» — хотя где Николай Яковлевич, а где моря-океаны?.. Но когда власть получена, с нею надо что-то делать, так ведь? Изучать историю языков вы запретили, выявлять языковое родство запретили — в чём тогда научная работа должна заключаться? Вот и придумали: отыскивайте в современных словах следы этих самых «сол», «бер», «йон», «рош». «Сол» — это тебе и «соль» и в изменённом виде «ссора», «рош» — и «рожь», и «ложь», и первый слог «лошади».
— А-а, — я кивнул, — понятно…
Дед продолжал смотреть мне в лицо, так что становилось неуютно.
— Власть, дорогой историк, — продолжал он, — такая штука, что и хороших людей не в лучшую сторону может поменять. А когда она добыта сомнительным способом и для сомнительных целей — власть ради власти и почёта — то так и получается: сначала запретить людям заниматься тем, чем они хотят, а затем — заставить их делать то, от чего у них душу воротит и мозг протестует. Так сказать, высшее проявление властолюбия — принудить выполнять любой твой каприз, всё что взбредёт тебе в голову. Вот Николаю Яковлевичу и взбрело! У него этих слогов сперва шесть было, потом пять — уже только потом на четырёх остановился. Поначалу объяснял их самоназваниями древних народов — фессалийцев, берберов, ионийцев и этрусков-расенов. Но потом подумал-подумал и отбросил. Ему-то поди казалось: так движется его научная мысль. А это лишь логика властолюбия и ничего больше! Так не только в науке — везде, где есть власть. Вот Хрущёв: только-только страна зализала раны после войны, каждый год — снижение цен в магазинах, а он снова довёл её до голода своими вздорными решениями. Почему? Потому что тоже власть ради власти: сначала захватим, а потом придумывать будем, как её использовать! Брежнев Леонид Ильич — поначалу неплохой руководитель был, а потом обвешал себя орденами, как новогоднюю ёлку игрушками. Смотришь, как ему новую награду вручают, и краснеешь — неловко за человека. Ведь больной уже весь — уйди на пенсию! Но тогда и почести прекратятся — как тут уйдёшь?..
— А-а, — я снова кивнул, — понятно.
Почти физически я чувствовал, как за последние минуты поумнел и стал лучше разбираться в жизни.
— А знаешь, что тут смешно? — вновь дойдя до двери, дед резко развернулся. — И кто? Мы — смешны. Да!.. Никому не говорил — ни Аркадию, ни Илье. Тебе первому скажу — это будет наш с тобой секрет. Очевиднейшая вещь: покажи на неё, и всё рассыплется! Так нет же — не заметили, годами не замечали, десятилетиями! Сначала Поливанов, потом Сталин опровергали Марра пункт за пунктом — а что там опровергать, если заметить? Я сам только недавно заметил — разве не смешно?..
Уверенным движением профессор снял с книжной полки увесистый том, открыл его на заложенном месте и, развернув, показал мне. На одной из страниц было изображено толстое ветвистое дерево.
— Древо языков? — узнал я.
— Вот! — торжествующе подтвердил дед. — Оно самое! До революции считалось: все языки произошли от языка Адама — от языка-ствола, так сказать. Из него вышло несколько языков-ветвей, из тех — свои, а из тех — свои. Так появились языковые группы и семейства. И что сделал Марр? Просто перевернул это самое дерево кроной вниз, — в подтверждение профессор произвёл соответствующий манёвр с книгой. — Он-то считал, что опровергает классическую лингвистику, создаёт принципиально новую языковую доктрину, и сам не заметил, как создал точную противоположность: сначала было много неродственных друг другу языков, они скрещивались и объединялись в ветви, их количество сокращалось, а, в конце концов, останется один мировой язык-ствол — обратное разветвление. Переверни древо языков — получится то самое «Новое учение»!
— Вот это да! — выдохнул я.
— А как иначе? — дед положил книгу на стол передо мной и заходил по комнате ещё энергичней. — Иначе и быть не могло! Само стремление — и опровергнуть всё, сделанное до тебя, и властям угодить — изначально аферой попахивает. Аферой и оказалось! Не ошибкой, не заблуждением — аферой! И вот этого-то и не заметили! Чувствовали, понимали, что — афера, но в чём она заключается, её механизм, так сказать, этого не видели!
— А почему не видели? — полюбопытствовал я. — Вроде ничего сложного!
— Это, дорогой тёзка, и обидно, — вздохнул профессор, остановившись. — Мы тогда про язык Адама и думать забыли — всё же ненаучный термин… А, вообще, у каждого времени — свои ошибки. Их можно увидеть только из другого времени — из своего не разглядишь. Если хочешь лучше узнать эпоху, ищи её заблуждения и аферы — они сообщают не меньше, чем достижения, да. Вот и я — если бы не увидел этот рисунок вверх ногами, то до сих пор бы не заметил…
И почти уже скороговоркой профессор подвёл итог: марровцам так и не удалось подмять под себя всю советскую лингвистику, а после потери учителя их проигрыш стал делом времени. Марр вовремя умер — в 1934-м году, когда в культурной жизни страны произошёл поворот к национальному единению, а классовый подход отошёл на вторые роли. Трубадурцев уже в 1938-39 годах был уверен, что «Новое учение» вот-вот объявят вредительским, и ошибся только в сроках — это произошло в 1950-м.
После опровержения Сталиным положений «Нового учения» секта имени Марра распалась. Бывшие сектанты при этом никуда не делись — их никто не преследовал, и, хотя некоторые руководящие посты им пришлось оставить, отдельные из них со временем снова выбились в большие начальники. Например, в 1960-е институт языкознания Академии Наук СССР сразу после яростного антимарровца Бориса Серебренникова возглавил бывший марровец Федот Филин, по-прежнему тяготеющий к идеологическому надзору в лингвистике. Но они уже перестали быть организованной силой, не могли вредить, как раньше, а некоторые даже стали неплохими учёными. Тот же Филин стал видным специалистом по истории восточнославянских языков и диалектов — если бы не марровское прошлое, он, пожалуй, вошёл бы в историю лингвистики со знаком «плюс».
[Одной из особенностей Перестройки, которое трудно было заметить, находясь внутри неё, — поразительное сходство входа страны в советскую эпоху с выходом из неё. Оба периода отметились камланиями наступившей свободе, наивными ожиданиями, что искусство, избавившись от цензуры, разродится невиданными шедеврами, и довольно массовым увлечением псевдонаучной ересью. В первой половине 1920-х одним из видов интеллектуального помешательства оказалось учение академика Марра, во второй половине 1980-х — вера в экстрасенсов и бесконтактные способы лечения специальными движениями рук].
В завершение профессор сообщил, что мне как будущему историку необходимо учиться работать с первоисточниками и вручил две тонкие книжки — это были мои первые первоисточники. В одной были собраны интервью Сталина, где «Новое учение» подвергалось критике. Другую написал виднейший марровец с фамилией, которая поначалу показалась мне смешной, — Аптекарь. Но затем дед вскользь сообщил, что Валериан Аптекарь в 1937-м году был расстрелян, и это произвело на меня сильное впечатление. Осторожно листая пожелтевшие страницы, я поинтересовался: «За что?» и, получив ответ «Да уж было за что», протянул: «А-а».
После столь внушительной лекции я подустал, а деду захотелось курить. Но мы оба были довольны — и друг другом, и сами собой, и тем, что наши отношения теперь стали (в этом не было сомнения) намного ближе. Я чувствовал себя посвящённым в тайны недавнего прошлого и был полон оптимистических предчувствий, что это — ещё только начало.
Профессор, заметив, что на улице уже начало темнеть, вызвался меня проводить до троллейбусной остановки. И хотя бояться было абсолютно нечего, я не стал слишком упорно отказываться, чтобы не нарушить только что возникшее единство. На улице дед набил свою трубку, и мы зашагали по двору, мимо грязного снега и луж.
Напоследок я несколько смазал впечатление о себе, как о будущем серьёзном учёном, хотя и старался наполнить свой голос настоящей академической заинтересованностью. Я спросил: а как на самом деле возник язык? Мне почему-то казалось, что на этот вопрос наука уже лет двадцать-тридцать как дала убедительный ответ. На дворе как-никак стояли прогрессивные 1980-е — люди стали уверенно летать в космос, появились ЭВМ и много другого, чего не было при Марре. В каждой квартире теперь был телевизор, у многих и телефон, а кое у кого начали появляться видеомагнитофоны. Странно было бы, если бы эта древняя, а, стало быть, не очень сложная, проблема, до сих пор не была бы решена.
Дед удивлённо крякнул: похоже, его поразил уровень моей наивности. Но всё же решил меня подбодрить: на этот счёт существуют разные теории, но ни одна из них не является общепризнанной — окончательное решение ещё только предстоит найти, и, возможно, это сделает моё поколение.
Последнюю фразу можно было отнести к числу дежурных реверансов в адрес научно-технического прогресса — подобные фразы нам нередко говорили в школе, чтобы мы понимали, какая на нас лежит ответственность, и хорошо учились. Однако в этот раз профессор невзначай угадал будущее. Шесть лет спустя (когда я толи всё ещё учился, толи уже не учился в московском вузе) нам удалось найти — не новый, но убедительный — ответ, как возник язык. Нас было двое: я и слегка сумасбродная девчонка по имени Клавдия.
С того дня дед стал называть меня в разговорах «дорогой историк», интересоваться у матери: «Как дела у историка?», и вскоре я и сам поверил, что история — это моё. Помимо лестного положения в глазах профессора Трубадурцева выбор исторического поприща, наконец-то, уравнивал меня с Шумским и Зимилисом, которые давно определились с тем, кем хотят стать.
Но нельзя сказать, что на меня подействовало только внешнее влияние. Прошлое определённо имело надо мной власть. Я был постоянным читателем всех мемориальных досок, которые встречались на пути (наверное, их и вешали для таких, как я). Стоило прочесть, что в этом вот доме (зачастую неказистом на вид) в таком-то году происходила запись в ополчение или располагался революционный штаб района, и воображение без всяких усилий уносило меня в тревожные дни, когда решалась судьба страны, и по городу ходили люди с винтовками. Ещё меня зачаровывали старинные величественные здания: я легко представлял перед ними скопление конных экипажей, а если случалось попадать внутрь, мне неизменно казалось, что в них и сейчас можно встретить людей из прежних эпох.
Теперь оставалось придать предрасположенности постоянную основу и направить её в научное русло.