3. Вера в Науку

А ведь это было уже не первое моё путешествие. Первое я попробовал совершить значительно раньше — года в четыре, когда мне захотелось издали взглянуть на Москву. В моём представлении она находилась очень далеко, в малоизученных местах, куда мне ходить строжайше запрещалось — позади нашего дома. Мне казалось, если обогнуть дом и посмотреть вдаль, то где-нибудь на горизонте что-нибудь да можно разглядеть — хотя бы одну кремлёвскую звезду.

Я жил в третьем подъезде, примерно в середине дома. Для достижения цели необходимо было пройти половину двора и ещё немного сбоку. Предприятие было небезопасным: меня могли хватиться и здорово отругать. Однако, помнится, стоял ясный летний день, и странствовать тянуло со страшной силой.

Я рискнул покинуть песочницу, но оказалось — зря, очень зря. Мне сильно не повезло. У последнего подъезда я наткнулся на похороны.

Во время игры в войну я уже умел кричать: «Ты убит!» и, наверное, знал, что люди умирают, но что это значит и как это страшно, не представлял. Там, у последнего подъезда, было необычное скопление людей. Чуть в сторонке стоял небольшой оркестр — я стал рассматривать блестящие духовые инструменты и огромный барабан[1]. Потом вдруг толпа поддалась вперед и расступилась, и из подъезда выплыл красный гроб. Его заботливо поставили на табуреты.

В последний путь провожали старушку, — на свою беду, я её знал. В компании двух-трёх столь же немолодых подруг каждый вечер она дефилировала по двору от проезжей дороги к пустырю, и от пустыря обратно к дороге. Все они опирались на палочки. Туда-сюда, туда-сюда. За время одного их прохода можно было построить в песочнице крепость.

Теперь её лицо стало жёлтым, черты расправились. Я впал в тревожное, очень неуютное оцепенение и с какой-то напускной солидностью засомневался: может, всё-таки не она?

Громкого плача не было, люди негромко переговаривались — мне запомнилась фраза, сказанная кем-то кому-то о ком-то: «Они приедут прямо на кладбище». Потом произошло лёгкое шевеление, и оркестр выдохнул первые звуки Шопена.

Обалденная музыка. Я испугался, что от неё у меня остановится сердце, и бросился восвояси. Я летел по двору в полной уверенности, что все остальные люди — за исключением музыкантов и, разумеется, самой старушки — тоже разбегаются, кто куда. Остановившись у своего подъезда, чтобы отдышаться, я обернулся и убедился, что всеобщей паники нет — толпа по-прежнему стоит на месте. Легче от этого не стало.

Три дня меня трясло от страха, но спросить родителей, правда ли, что все мы умрём, я стеснялся — это был очень неловкий вопрос.

Задать его отцу казалось проще — думать о смерти мамы было гораздо страшней. А отец — сильный, и для него смерть не то, что для нас с матерью. Его тоже было пронзительно жалко, но о смерти отца я мог думать хотя бы несколько секунд. Мысль о собственной смерти и смерти матери была настолько невыносимой, что длилась не более мгновения — вместе с ней наступал ужас, от которого хотелось убежать и спрятаться. Эта мысль, как выстрел, убивала все другие мысли.

Наконец, я так и поступил. Отец вёл меня за руку из детского сада, и я, старательно разглядывая свои сандалии и почти без слёз в голосе, спросил: люди умирают, да?

Отец остановился и ответил, практически не задумываясь. Он помедлил лишь для того, чтобы подхватить меня на руки и посмотреть в глаза:

— Ты испугался, сын? Не надо бояться…

Из его дальнейших слов выходило, что старушка просто не дотянула лет двадцать-тридцать.

— Да, — сказал отец, — люди пока умирают. Но, ты знаешь, это только пока. Наука сейчас развивается большими темпами, и, когда ты вырастешь, человечество придумает лекарство, чтобы можно было не умирать.

Никогда — никогда потом — я не испытывал такого облегчения.

— И мы будем жить всегда?

— Ну, конечно!

Как бы в подтверждение своих слов он нацепил мне на нос свои очки.

Позже, вспоминая тот случай, я всегда удивлялся скорости отцовской реакции — тому, как молниеносно ему удалось найти именно те слова, в которых я больше всего нуждался. Раздумывая над тем, где отец мог почерпнуть свой полный веры в Науку ответ, я неизменно приходил к естественному выводу — на работе. Там сам воздух казался особенным — научным.

Отец преподавал в университете. Он был кандидатом наук, доцентом, и обладал настоящим носом учёного — длинным и острым, как и полагается пытливому служителю Знания (среди своих круглоносых братьев и сестёр он был единственным остроносым).

Мне случалось бывать у него на работе — в старинном здании с колоннами, арочными окнами, высоченными потолками и скрипучим паркетом. До революции там обучали ремесленно-хозяйственным премудростям, а в советское время создали храм науки. На кафедре общего и славянского языкознания, где отец располагал половиной стола, висели четыре портрета. Они представляли лингвистов, внёсших неоценимый вклад, — Ф. де Соссюра, И.А. Бодуэна де Куртэнэ, Ф.Ф. Фортунатова и советского академика А.И. Вагантова.

Портреты учёных и писателей висели и в коридорах — при них хотелось говорить вполголоса и ходить, не шаркая ногами. Бегать и орать, как это делали некоторые студенты и декан факультета (он, правда, не бегал, а всего лишь орал), можно было только сдуру или забывшись. Но, безусловно, влияние Четвёрки на отца было наиболее сильным, — с ними он проводил больше времени, чем с теми, что в коридорах. Кроме того, Четвёрка была ближе отцу по специальности.

Должно быть, именно они, Великие Предшественники, не сводя строго взора, заставляли отца непоколебимо верить в Науку и предаваться аскезе познания — сидеть в библиотеках, проводить исследования, писать научные статьи и ездить на конференции.

Сами Предшественники уже давно блаженствовали в благодарной памяти человечества — специальном отделении рая, где воздаётся за научные открытия и шедевры искусства.

Из всего выходило, что, если отец будет самоотверженно трудиться, не усомнится в Науке и не предаст Её, то когда-нибудь — когда времени уже не будет — кто-то из Великих (хотя бы и сам Фердинанд де Соссюр) скажет ему: «А знаете, коллега, Ваша статья во втором номере «Лингвистического вестника» за 1981-й год показалась мне весьма дельной».

Вера в Науку была не таким простым делом. Я понял это лет в одиннадцать, когда к нам домой однажды зашёл дядя Аркадий — рыжий, очень веснушчатый человек, отцовский друг и коллега по кафедре. У дяди Аркадия вышла статья в коллективном сборнике, и он принёс показать её отцу. Ещё он принёс бутылку коньяка, и ноги сами собой привели их на кухню — отметить очередной научный вклад.

Дело было летом, я лежал на раскладушке, на примыкающему к кухне балконе, и читал «Проклятых королей». Дядя Аркадий спросил меня, не надумал ли я жениться (этот вопрос он задавал при каждой нашей встрече, начиная с моего младенчества). Я ответил дежурным: «Да так».

Потом отец достал бокалы и на скорую руку соорудил закуску.

Слышимость была отличная.

— Ну, — произнёс дядя Аркадий, — за науку!

Он был виновником торжества и держался подчеркнуто скромно.

— Аминь, — сказал отец, — успехов тебе.

— Спасибо, Илюша, — тепло отозвался дядя Аркадий, — тебе тоже.

Они выпили, стали закусывать и вести беседу о науке.

— Слушай, Аркадий, — сказал немного погодя отец, — у тебя никогда не было сомнений, кому всё это нужно?

— Нет, — бодро ответил дядя Аркадий. — От сомнений никакой пользы. И потом, ты не сказал — что «это»?

— Да так, — сказал отец, — ерунда, не обращай внимания.

Но дядя Аркадий все же настоял на том, чтобы отец сказал. У дяди Аркадия было отличное настроение и подъём великодушия.

— Что ещё за сомнения, Илья? Говори, сейчас мы с ними разберёмся!

— Я вот думаю, Аркадий, — задумчиво произнёс отец, — вот мы считаем себя учёными, а по большому счету — не профанация ли это? Что мы такого делаем, чтобы так называться? Да, да, я знаю, сейчас ты скажешь, науку не делают одиночки, это коллективная работа, и каждый по мере сил… Но на самом деле, науку как раз одиночки и делают — они создают научные школы, задают направления. Они меняют взгляд на мир, они и есть учёные. А мы — мы так, на подхвате… Где наши открытия, которые заставили бы кого-то волноваться, поменять свои научные воззрения? Какая от нас польза, Аркадий? От наших статей по очень частным проблемам? У тебя никогда не возникает ощущения, что любой хороший рабочий — полезней, чем мы со своими статьями по частным вопросам?

В своем ответе дядя Аркадий был степенен.

— Я бы не стал так ставить вопрос, — сказал он. — Не забывай: мы ещё и преподаватели высшего учебного заведения…

— Да, — согласился отец, — это, действительно, профессия, в которую стоит вкладывать душу. По крайней мере, я стараюсь вкладывать... Но тогда так и надо говорить: мы преподаватели, которые неплохо разбираются в своем предмете, но мы — никакие не учёные, а только… обслуживающий персонал. Это как в спорте тренер: он, может быть, замечательный специалист, но он не чемпион. Понимаешь, о чём я? Безусловно, он делает полезное дело, и его труд необходим, но он не участник соревнования. Вот я о чём, Аркадий! Скажи, я не прав?

Дядя Аркадий повременил с ответом.

— Мне всё видится проще и прозаичней, — мягко прозвучал его голос. — Наука и не нуждается в большом количестве великих открытий. Если их делать каждую неделю, то куда потом складировать всё это величие? И кто тогда станет считать их великим? К ним будет такое же отношение, как к теперешним диссертациям и публикациям в научных журналах: одни великие открытия интереснее, другие банальнее.

— Интересно, — протянул отец. — Но ты просто применил увеличительную оптику: посмотрел на теперешние работы сквозь лупу. А если оставить всё, как есть?

— Я же уже сказал: мы преподаватели университета. Это и есть главное — к этому нас и готовили. Скажу больше: никто наверху от нас особенных открытий и не ждёт. При написании диссертации, конечно, надо указывать актуальность и новизну темы, но это для формального порядка — чтобы звание кандидата или доктора не превратилось в совсем уж профанацию. А на деле что происходит? Человек овладевает научным аппаратом, погружается в тему, изучает десятки источников, анализирует, обобщает — демонстрирует, что он может мыслить на определённом научном уровне. Если ему удастся добавить что-нибудь по-настоящему новое, то и замечательно. А если нет, то ничего страшного — для обучения студентов нужны не его открытия, а то, что уже прочно вошло в науку задолго до него. Разве нет?

— С одной стороны, так, — отчасти согласился отец. — А с другой, профанация и есть — никакие мы не учёные, работы пишем не для науки, а… для чего кстати?

— Для того, чтобы на застыть на одном уровне, не закостенеть в мышлении, для живого научного диалога. Мы — люди с высокоразвитым языковым чутьём, жрецы языка, если хочешь. Мы чувствуем язык в его функциональных тонкостях и нюансах — так, как не чувствует никто другой. Есть ещё поэты и писатели, но они используют художественную сторону — работают с богатством языка. А мы — с его сложностью, мы не даём языку деградировать. Сложный язык позволяет обдумывать и обсуждать сложные вопросы и проблемы, которые лежат далеко за пределами лингвистики. Мы важны сами по себе, важно само наше наличие и присутствие — именно так, Илья! И не так уж важно, кто из нас сколько сделал: кто-то намыл лишь крупицу золота, кто-то — целый самородок, а кому-то почти ничего не попалось — что делать, не повезло. Наука требует не только дерзновенья, но и смирения — знания своего в ней места. В этом её величие, согласен?

— А ты, Аркаша, оказывается, философ, — задумчиво произнёс отец, — и к тому же поэт, ты знаешь это?

— А то, — не стал отрицать дядя Аркадий. — А ещё я немного старше и мудрей.

— Но разве тебе не хочется сделать что-нибудь, пусть и не великое, но всё же — значительное? Такое, чтобы на смертном одре не возникло сомнений: своим ли делом занимался в жизни или просмотрел своё призвание? Чтобы было спокойное понимание: я пошёл в лингвистику не зря и сделал всё, что мог?

Ответу предшествовал длинный выдох — словно дяде Аркадию предстояло разъяснять очевидные вещи.

— Я просто не думаю об этом, — легко поведал отцовский друг. — Разве люди заводят детей, чтобы улучшить демографию? Или для того, чтобы окружающие считали их гениями? Нет, их заводят для себя — в первую очередь, во вторую и в третью. Для продолжения рода, наконец. И только потом, потом — для общества, для страны. Мои работы — это часть меня самого, моего мозга, моего сердца, моей жизни. Это мои дети, Илья. Да, это мои дети. И они мне дороги, независимо от того, какой вклад в науку они вносят. Я надеюсь, верю, хочу думать, что они кому-то помогут что-то понять, но… если бы я заранее стал думать «А кому они нужны?», то, пожалуй, не смог бы ничего сделать. Тебе непременно, нужно, чтобы твой сын был гениален? Уверен, что нет. Нормальному человеку такое в голову не придёт. Я, конечно, горжусь тем, что моя дочь — очень умная и талантливая, но мне по большому счету достаточно, чтобы она — была, и ей было хорошо. Так и с научными работами. Факт жизни — он важней всего, Илья, и… лучше давай выпьем!

— «Факт жизни важнее всего», — повторил отец, примеряя эту истину на себя. — Пожалуй, так и есть. Спасибо, Аркаша! Ты мне здорово помог, дружище.

— Я тебя умоляю, — отмахнулся дядя Аркадий. — Если что — обращайтесь...

После того, как вера в Науку вернулась к отцу, оба развеселились.

— А, кстати, Илюша, — с преувеличенной серьёзностью заговорил дядя Аркадий, — если уж зашла речь, должен тебе признаться: я вот удивляюсь — какой прок от литературоведов? Что можно объяснить или узнать нового с помощью всех этих «тонкая ткань повествования то и дело рвётся», «ритмически-образная материя авторского языка», а?

Отец тут же подхватил шутку:

— А я, знаешь, что недавно слышал? «Некоторым выступающим мы предоставим больше речевого пространства»! Как тебе? Не «больше времени», а «больше речевого пространства»!

— «Речевого пространства»? Это шедевр!

— Знаешь, Аркадий, я вот тут думал о Пушкине, Толстом, Тургеневе. Казалось бы, помещики — почему бы им стишки и романы не пописывать, когда столько людей на них работают? Но ты подумай: сколько они потом литературоведов прокормили? А учителей литературы, работников типографий, издательств, книжных магазинов? Это же тысячи людей! Десятки тысяч! А сколько ещё прокормят?..

— Глубоко копаешь, Илья, всё верно говоришь, — одобрил отца дядя Аркадий. — Какое счастье, что мы с тобой не литературоведы!

— Ещё не хватало, Аркадий! Лингвист против литературоведа — это ж всё равно, как столяр против плотника, согласен?

— Истину глаголишь, Илья! Я бы даже сказал: всё равно, как скрипач против шарманщика!

— Всё равно, как хирург против логопеда!

— Всё равно, как… давай-ка выпьем за лингвистику и лингвистов!

— Отличный тост: за лингвистику и лингвистов!

Они выпили за науку, друг за друга и за свои грядущие в науке успехи.

Помню, слова дяди Аркадия о том, что научные работы — всё равно, как дети, показались мне немного обидными: я не считал себя ровней отцовским работам. Но совершенно очевидно дядя Аркадий знал, о чём говорил. Мне вспомнилась его дочь — тоже рыжая и очень веснушчатая. Она была старше меня на четыре года и уже писала стихи, которые один раз опубликовали в местной молодёжной газете. Дядя Аркадий ею ужасно гордился и прощал, когда дочь на него сердилась и почти открыто покрикивала. Она не выговаривала «р», а некоторые звуки путала местами: вместо «л» у нее получалось «в», вместо «с» — «ш». Неудивительно, что дядя Аркадий, с удовольствием листая страницы сборника, огорчённо произнёс:

— Одно обидно: опечатки.

[1] В описываемый период (1970-е годы) умершего человека на кладбище везли непосредственно из дома, где он проживал. Часто для музыкального сопровождения похорон приглашался духовой оркестр, исполнявший «Траурный марш» Ф. Шопена.

Загрузка...