2. Вечера у карты

Помню, как однажды вечером отец, вернувшись с работы, предложил мне отправиться в кругосветное путешествие. Отцу тогда было под сорок, мне — под десять. Я ни на секунду не поверил, будто речь идет о чём-то реальном, но согласился, даже — обрадовался. А что ещё оставалось?

Я читал книжки средней толщины, легко оперировал четырьмя арифметическими действиями и в глубине души был уверен, что вполне можно обойтись и этим набором: ничего столь же полезного и основательного постичь уже не получится — таких знаний не существует. В школу, в сущности, можно и не ходить — достаточно прочесть всю энциклопедию.

Особенно унылым маршрут «дом-школа-дом» казался в пору поздней осени — когда по небу летели серые рваные облака, на улице приходилось обходить большие лужи, и дежурный класс с азартной бдительностью проверял у всех входящих в школу наличие сменной обуви. Как раз такая погода тогда и стояла.

А ведь в мире существовало бесчисленное количество других маршрутов — куда более увлекательных и солнечных. Я бы выбрал любой — чем экзотичней, тем лучше.

Позже я заметил, что на глобусе есть места, куда конкретному человеку хочется ткнуть пальцем в первую очередь. Меня, к примеру, манит Греция, а кого-то — Гавайи. И вот мы начинаем выяснять, почему именно Греция, почему Гавайи. Ты объясняешь, что Греция это же — Греция, античность, акрополь, апельсины и все дела. Твой собеседник в ответ рассказывает о пальмовых островах, катании на доске по волнам прибоя, чарующей музыке гавайских гитар, и это похоже на обмен тайнами.

Но в то время мои жизненные планы существовали в самом общем виде. Отцовская попытка объять необъятное подходила к ним лучше всего.

В свою очередь отец был гораздо терпимей к однообразию маршрутов, а следование по некоторым из них имели для него силу традиции. Например, каждый вечер, придя с работы, он первым делом шёл на кухню. Там он открывал холодильник и задумчиво обозревал его содержимое. Увиденное могло оцениваться бодрым «Так-так-так!» либо философским «М-да…». Мама, если в это время она была дома, прогоняла отца переодеваться из рабочего костюма в домашнюю одежду. Отец протестовал, говорил, что у него целых два костюма, а ещё дополнительная пара брюк, и даже если что-то из них запачкается, ничего страшного не произойдёт. А вот если сию секунду он умрёт от голода, это будет непоправимая потеря для всего его гардероба. На маму этот страшный довод почему-то не действовал, и тогда отец обвинял её в том, что она ему банально завидует.

Обвинение выглядело правдоподобным: мама тщательно следила за своим рационом, периодически садилась на диету, но всё равно пребывала в перманентной мечте сбросить килограмм-другой. Она не была полной, но постоянно боялась располнеть и не влезть в какое-нибудь своё платье. «Кому ты так хочешь понравиться? — время от времени удивлялся отец. — По мне ты и сейчас красивей всех!» — «Себе, — неизменно отвечала она, — хочу нравиться себе. Ты ничего не понимаешь». Отец и вправду не понимал.

В отличие от матери он мог в больших количествах поглощать жирное, мучное и сладкое, и это никак не сказывалось на его вечно тощей внешности. Отец утверждал, что хороший аппетит — показатель интенсивности труда, в его случае — умственного. «У меня появилась пара неплохих мыслей, — обычно говорил он. — Теперь для их развития требуются калории». У мамы было другое объяснение: отец, по её мнению, много ест и специально не толстеет, чтобы изощрённо над ней поиздеваться.

— Когда для мужчины главное — еда, а для женщины — наряды, это нормально, — объяснил мне однажды отец. — Так и должно быть. Такова природа.

Но, по-видимому, это природное противоречие между содержанием и формой дополнялось ещё и обстоятельствами происхождения.

Отец был выходцем из старинного крестьянского рода (в дошкольные времена я видел своего прадеда, отцовского деда, — ему было восемьдесят девять, и он был старинный) — его детство прошло в селе, а там сам уклад жизни строится вокруг производства продуктов питания, и вопросы внешнего вида второстепенны. Городским жителем он стал лишь в одиннадцать лет, когда его семья спустя какое-то время после войны переехала в наш город.

Мама же происходила из потомственных горожан, к тому же интеллигентов. И если среди отцовской родни интуитивным руководством время от времени служило соображение «что люди скажут», то мама вышла из среды, где внутренняя сигнальная система срабатывала ещё на уровне «что люди могут подумать».

В их битвах при холодильнике мама привычно одерживала победу, но если её дома не было, отец тут же сооружал себе бутерброд с колбасой и сыром («Так-так-так!») или кабачковой икрой («М-да..») и, жуя, рассказывал о том, как прошёл рабочий день или расспрашивал, как обстоят дела у меня. (Обедать вдвоём с отцом было очень комфортно: мама не позволяла садиться за обеденный стол с чтивом в руках — она считала, что за едой мы должны общаться, чтобы чувствовать себя единой семьёй, и вообще читать во время приёма пищи — некультурно. В её отсутствие мы жевали, уткнувшись каждый в свою книжку, время от времени переговаривались и чувствовали себя невероятно привольными людьми).

Но в тот вечер отец и думать забыл о бутербродах. Он вернулся с работы, держа одной рукой свой обычный портфель, другой — огромную бумажную трубу, которая оказалась политической картой мира. Труба то и дело норовила сложиться пополам, и отцу приходилось придерживать один из полюсов подбородком. Его очки съехали на самый кончик носа, но каким-то образом умудрялись не падать.

С помощью канцелярских кнопок и табурета (отец действовал вверху, я — придерживал нижние уголки) карту повесили в моей комнате — прямо над тумбочкой с круглым аквариумом. В качестве завершающего штриха отец разгладил рукой пузырь-отвисание в районе СССР и пёстрой, как лоскутное одеяло, Африки. Затем он сделал шаг назад и вскинул голову — как художник, рассматривающий свою картину.

— Ну, как? — скромно спросил он.

Я кивнул: здорово.

Круглый аквариум закрыл Антарктиду. Снующие меж длинных водорослей гуппи и меченосцы, сами того не подозревая, оказались в океане.

Отец пояснил, что теперь в моей комнате появилось необычное окно, я могу в него рассматривать мыс Доброй Надежды или, например, Огненную Землю. Должно быть, он перепутал карту с телевизором, но мне и вправду показалось, что в комнате стало светлей. Не исключено, что всё объяснялось обоями: на их темно-кремовом фоне карта смотрелась ярким и светлым пятном.

Отец снова шагнул к карте и провёл по ней рукой.

— Представь, — слегка мечтательно произнёс он, — однажды мы отплываем на теплоходе из Одессы, а потом…

Я — представил.

География не относилась к сильным сторонам отца — он знал её избирательно. Его память хранила причудливую информацию о том, что самое дождливое место на Земле находится в районе индийского селения Черапунжи, где выпадает рекордное количество осадков, но местонахождение Барбадоса стало для него новостью.

— Вот так номер! — удивлялся он, рассматривая россыпь точек рядом с Латинской Америкой, — разве Барбадос не в Африке?

Казалось, отец обращается к карте, уговаривая её образумиться и поместить Барбадос куда-нибудь поближе к Мадагаскару.

— А, может, есть два Барбадоса? — предположил я. — Американский и африканский?

— Вариант, — согласился отец. — Если есть две Америки, почему бы не быть двум Барбадосам?..

Мы тщательно исследовали всю Африку, но второго Барбадоса не обнаружили.

— Может, ты его спутал с Бурунди? — предположил я.

— М-да, — разочарованно протянул отец, переводя взгляд с Карибского бассейна на Африканский континент. — Очень может быть… — Потом он повернулся ко мне и весело подмигнул: — Ну вот: мы уже сделали одно географическое открытие!..

У нас не было чёткого маршрута, но, в общем и целом, мы держали курс на Европу: преодолев Чёрное море, пересекли Мраморный залив и оказались в Средиземноморье.

Я сделал из красной бумаги и булавок красные флажки и ими отмечал наш путь.

От Европы у меня осталось впечатление, что она почти полностью состоит из городов, а природы там практически нет (в отличие от Африки, где трудно было представить что-нибудь кроме джунглей, саваны и пустыни Сахары). В городах создавали шедевры архитектуры, их брали штурмом, сжигали дотла, они страдали от чумы и пожаров и постоянно соперничали между собой.

Отец никогда не бывал за границей и, например, о древних греках и римлянах знал раз в десять больше, чем об их современных потомках. Но его выручали слова. Отец специализировался на лексике и славянской филологии, но ещё неплохо разбирался в том, какой язык, от какого произошёл, какие языки родственны между собой и к какому типу — изолированному, агглютинативному или флективному — тот или иной язык относится. Его увлекала история, но не столько войны и подвиги, сколько те таинственные времена, когда возникали новые народы, и когда ныне непонятные названия городов и рек были ещё ясны и логичны. Отца волновала и манила тайна происхождения языков, и, если бы ему дали прокатиться в машине времени, он, вероятно, первым делом отправился бы в Вавилон — проверить было ли на самом деле знаменитое столпотворение и насобирать материалов на несколько фундаментальнейших лингвистических трудов.

От отца я узнал, что от острова Сардиния получили свое название сардины и сардоническая улыбка — посмертная гримаса человека, которого отравили ядом, сделанном на Сардинии. Я спросил отца — как выглядит эта улыбка; он выпучил глаза и сильно растянул губы: получилось и вправду устрашающе. Затем я повторил эту гримасу, для большего эффекта выключив в комнате свет и снизу подсвечивая лицо фонариком. Отец сказал: моя сардоническая улыбка — что надо.

Некоторые вещи можно было узнать не по словам, а по их отсутствию. Иногда это поражало. Вот у древних людей не было автомобилей, самолётов и поездов, электрического света и телевизоров — они просто до них ещё не додумались. Но я не мог представить, что были времена, когда не было слов для обозначения цвета — ведь для этого не нужно научных открытий и технического прогресса.

— Вначале появились «белый» и «чёрный» или «светлый» и «тёмный», — сказал отец, — затем «красный», затем «зелёный» и «синий», потом «жёлтый», потом «коричневый» и так далее.

— А как же они обозначали цвета? — поразился я.

Отец ответил: обозначение цветов возникло, когда появилась такая необходимость, а древним людям цветовая палитра не очень-то и требовалась, так как они изготавливали сравнительно мало предметов — орудия труда, посуду, одежду. Позже их начали красить, а поначалу у той же одежды был естественный цвет шерсти, льна и хлопка, и только для царей её красили в красный — чтобы подчеркнуть их положение в обществе.

— И потом, старик: цвета вполне можно обозначать и другими словами, — поведал отец. — Сказать не «жёлтый лист», а «осенний лист», не «зелёный», а «летний». Или описание внешности: «Её глаза — летнее небо, губы — как вишни, волосы — золото спелой пшеницы». Красиво?

— Красиво, — согласился я.

— А для древних людей это всего лишь словесный портрет. Но — красиво, очень красиво, — и он стал говорить, что много слов — не всегда хорошо для языка. В нём утрачивается выразительность и красота — как в многомиллионных городах исчезает простота и доверительные отношения между людьми, причём, часто забываются именно красивые и выразительные слова, а появляются сухие и поверхностные. И так происходит не только в языке, но и, к примеру, в архитектуре:

— Ты заметил, какие раньше строили красивые дома? А сейчас — типовые «коробки». Да, они более функциональны — все коммунальные удобства, и строить проще, но всё же любуемся мы не «коробками», а теми самыми старинными зданиями.

— Получается, раньше было лучше, чем сейчас? — поразился я.

— М-м… Не совсем так — в чём-то лучше, но в чём-то и намного хуже…

Хотя старая архитектура более приятна для взгляда, сказал отец, нельзя забывать, что большинство людей в прежние времена жили отнюдь не во дворцах и особняках, а в довольно-таки жалких лачугах. И как бы мы ни восхищались, к примеру, древними греками и римлянами, нельзя забывать, что они были рабовладельцами.

— А-а, — сказал я, — понятно.

Греки мне нравились больше римлян. Они появились раньше и соорудили колыбель европейской цивилизации. У них было триста спартанцев и Олимпийские игры, а, кроме того, я не мог понять, как Ромул мог убить своего единственного брата из-за такой ерунды, на каком холме строить город?! Уже не говоря о том, что называть город в честь себя при своей же жизни, на мой взгляд, было нескромно.

— Такие тогда были времена — люди тогда так мыслили, — пояснил отец.

— А почему они так мыслили?

— Такие были времена...

Ромул и Рем стоили друг друга, сказал отец. Рем точно так же мог бы убить Ромула, и тогда, возможно, изменился бы весь ход истории.

— Это как?

— Очень просто: Рим назывался бы Ремом, и все было бы по-другому. Возможно, и мы не появились бы на свет.

— Из-за названия города? — не поверил я.

— Не только из-за названия, но в том числе из-за него…

Я усомнился, что такое может быть, и тогда отец сказал: представь, наша страна с завтрашнего дня будет называться, к примеру, Тык-Мыкией, и мы станем не советские люди и не русские, а тык-мыкцы — разве ты не станешь чувствовать себя совсем по-другому?

Я засмеялся: Тык-Мыкия — звучало смешно.

В отцовских словах чувствовался едва уловимый резон, и он примирил меня с римлянами. Когда Римская империя стала рушиться под ударами гуннов и готов мне хотелось прийти на помощь римлянам — с автоматом Калашникова и ящиком гранат. Я представлял, как с помощью нескольких очередей и взрывов обращаю вспять целые орды вооруженных копьями и мечами противников. Их не спасают ни щиты, ни железные доспехи, и они бегут в смятенье и панике, а я благополучно возвращаюсь в 20-й век.

В какой-то момент меня настигло соображение, которое поразило тем, что не пришло в голову раньше. Я спросил отца: а где в это время были русские, и на чьей стороне они были во всех этих войнах? Отец добродушно рассмеялся: русских тогда ещё не было, сказал он, были только славяне, но и они пока не вышли на историческую арену — это случилось только в 6 веке. И хотя славян нельзя назвать совсем уж древним народом, они не моложе тех же германцев. В пользу такого суждения может, по мнению отца, свидетельствовать наличие в старославянском и древнерусском языках грамматических категорий, утраченных современным русским языком — например, двойственного числа. Оно, несомненно, досталось древнерусскому и старославянскому от языка-предка — праславянского, а тому, не исключено, — от своего предка, и само по себе свидетельствовало о незапамятных дописьменных временах, когда весь счётный ряд состоял всего из трёх чисел — «один, два, много».

Славянская тема едва не повернула наше путешествие вспять — как-никак в нашей стране было больше славян, чем во всех остальных вместе взятых. Отец рассказал о Великой Моравии — славянском государстве в центре Европы, которое просуществовало всего семьдесят три года, затем вспомнил болгарского царя Симеона, а затем и киевского князя Святослава, но потом спохватился, что для этого надо возвращаться к Киеву и Новгороду.

— Ладно, — сказал он, — славянами мы займемся отдельно, когда ты станешь немного старше. Нет возражений?

Возражений не было.

Мы продолжили путь по Европе, а впереди ещё была Африка.

Подразумевалось, что мы путешествуем втроём. На деле же мама ни разу к нам не присоединилась — даже, когда мы недели на две заскочили во Францию, а ведь французский язык был её специальностью. Она отговаривалась занятиями по дому или усталостью после рабочего дня. Наверное, всё так и обстояло, но были и другие причины. Мать преподавала русский язык студентам из франкоязычных африканских стран, а однажды даже выступила гидом-переводчиком у делегации французских коммунистов. Она видела иностранцев каждый рабочий день и потенциально находилась неизмеримо ближе нас с отцом к настоящим путешествиям — выдуманными её было не увлечь.

Существовала ещё одна давняя причина. Предлагая матери руку и сердце, отец добавил к предложению кое-что ещё, что добавлять было опрометчиво. Он пообещал свозить её в Париж.

Я никогда не понимал, зачем он это сделал — при его-то внимании к словам. С тем же успехом можно было обещать прогулку по Луне — в те времена это было бы лишь на каплю фантастичней. Вряд ли отец всерьёз опасался, что без Парижа мама нипочём не выйдет за него замуж. Скорей, на него подействовала тогдашняя интеллектуальная мода на мечту о чём-то прекрасном и несбыточном. Считалось, что духовно развитый человек просто обязан вздыхать о каких-нибудь Монмартре или Мартинике, иначе он — приземлённое существо и даже не интеллигент. Вот до Камчатки в десять раз дальше, чем до Парижа, но о Камчатке никто особенно не вздыхал: дорога на край света не составляла особых затруднений — бери да поезжай. Другое дело недоступные страны — грёзы о них пленительно облагораживали душу просветлённой грустью.

Мода эта, кажется, потихоньку прошла, но её последствия время от времени давали о себе знать. Мама почти никогда не спорила с отцом — при необходимости она предпочитала обижаться. Когда такая необходимость, по её мнению, наступала, она напоминала отцу о том давнем обещании, чтобы подчеркнуть, какая тяжкая доля ей досталась. Отец называл этот маневр «плачем Ярославны» — получался каламбур известного выражения с отчеством матери.

Родительские размолвки — даже когда они всерьёз сердились друг на друга — проходили в виде шутливой пикировки. Так они избегали настоящих ссор. Мама почти всегда переходила на французский, отец же в ответ сурово хмурил брови и пускал в ход старославянский и древнерусский, прибавляя иногда известные ему слова и выражения из современных славянских языков — украинские («Пошто не шануваешь мени, жинка?») или болгарские («Ако не бях влюблен в тебе ти, ей сега щях да те влюбя!»). Из фраз матери я понимал больше половины, а отец — почти ничего. Он руководствовался интонациями — полными неподдельного возмущения, горьких упрёков и патетической жалобности. Обычно их сцены выглядели очень смешно, но оба играли, как настоящие драматические артисты — без тени улыбки. Иногда отец обращался за помощью ко мне: «Что она сказала?» — спрашивал он после какой-нибудь особенно жалостной тирады. «Да так, — я старался передать основную суть, — что-то о празднике… говорит: хочется праздника». Момент, когда мамин запас жалобных фраз иссякал, и она только твердила: «Пари! О, Пари!», служил сигналом к примирению, точней, к отцовской капитуляции. Он произносил: «Ну, всё, всё, прости, мы оба не правы, но я — больше. Инда ещё побредем!»[1], после чего все снова говорили по-русски.

Но на беду отцу у матери было ещё и четыре подруги по университету, её однокурсницы, — с ними мама дружила не меньше, чем со своей младшей сестрой. Даже спустя годы они постоянно общались и принимали тесное участие в житейских делах друг друга — делились вареньями и соленьями собственного приготовления, при необходимости заезжали друг для друга в аптеку, передавали друг другу детские вещи и оставляли друг на друга детей. В день рождения матери, примерно в середине застолья, когда все уже были немного навеселе, какая-нибудь из подруг считала своим долгом произнести тост: «За то, чтобы Илья наконец-то уже свозил Ларису в Париж!» Это была их нестареющая шутка, юмор малопонятный за пределами их студенческой компании.

Мама обычно отвечала чем-то вроде: «О чём ты говоришь, он уже и обещать перестал», и тогда их внимание переключалось на отца:

— Илья, это что ещё за новости? Как прикажешь тебя понимать?

— Где твоё мужское слово, Илья? Пообещал, а теперь на попятную?

— Вот все вы такие! Обманул первую красавицу факультета!

— Мы хотим знать — когда? Назови конкретную дату!

Я видел, что отцу тост «за поездку в Париж» не особенно приятен: он терпеливо улыбался и ждал, когда шуточки в его адрес сойдут на нет. Лет в пять я попытался заступиться за отца, заявив: «Зато мы были в Балабановке!», чем всех рассмешил, а отца — растрогал. Он посадил меня на колени и с торжеством победителя продемонстрировал, что когда надо, он тоже может пустить в ход французский:

— Вуаля!

Путешествовать по карте означало — перескакивать с одного цветного пятнышка на другое. С фиолетового на жёлтый, с него — на зелёный, далее — на оранжевый. Все эти цвета определенно что-то значили — ведь неслучайно СССР был обозначен правильным бодро-розовым цветом, а США, навязавшие нам гонку вооружения и угрожающие миру ядерными ракетами, — зловещим серо-коричневым. Из этого я сделал вывод, что оранжевая Испания склоняется в нашу пользу, а светло-бордовая Франция — уже почти созрела для социалистической революции.

Но оставалось и непонятное. Я спросил отца, какие страны нам ближе — зелёные или, к примеру, фиолетовые?

К моему разочарованию, он ответил, что раньше зелёным цветом отмечали страны Британской империи — Индию, Канаду, Австралию и так далее, но сейчас Британской империи уже нет, и цвета взяты, в общем-то, произвольно, потому что стран много, а основных цветов всего семь.

На следующий день разговор продолжился, хотя я о нём уже и забыл. Отец похлопал меня по плечу и сказал: спасибо, старина, ты навёл меня на очень интересное размышление. Я ответил: пожалуйста, старина, а что за размышление?

— Ты задал очень интересный вопрос. Возьмём, к примеру, механизмы: что их приводит в движение? Энергия — электрическая или тепловая, которая получается из угля, бензина, газа. Или энергия ветра — раньше она помогала двигаться парусным кораблям и молоть зерно на мельницах. А что приводит в движение людей?

— Как что? — удивился я. — Еда, вода, воздух!

— Так-то оно так, — полу-согласился отец. — Но если взять шире, то каждым человеком в отдельности и целыми странами управляют три силы — Деньги, Кровь и Идеи…

— Это как?

— Деньги — это всё, что касается жизнеобеспечения, — объяснил он. — Еда, одежда, крыша над головой, мебель и так далее. Кровь — любовь к родственникам, друзьям, к своему народу. А Идеи — когда воплощают свои представления о добре и зле. К примеру, в нашей стране в основу общественного строя положена Идея справедливости. В США правят Деньги, а, например, фашистская Германия во главу своей политики ставила вопросы Крови, там был нацизм.

— Хорошее размышление, — оценил я, — здорово!

Мне понравилось, что в нашей стране главное — Идея справедливости. Это означало, что мы — самые добрые в мире. Разумеется, я уже об этом знал, но другими словами, не такими красивыми.

— А что тогда управляет другими странами?

— В общем-то, то же самое, — ответил отец, — только вперемешку. Ведь и мы пользуемся деньгами, и у нас в стране проживает более ста национальностей. Просто в других странах это менее заметно — где-то больше того, где-то другого. Тут, старик, важно помнить, что любая энергия может быть, как созидательной, так и разрушительной. Электричество заставляет лампочку светиться, а человека — может убить. Деньги позволяют делать много полезного — выращивать урожай, стоить дома и дороги, развивать науку и искусство. Но из-за денег кто-то идёт воровать, грабить и даже убивать — в этом случае они играют разрушительную роль. Так же и с Кровью: любить свой народ, знать его историю, гордиться его достижениями — хорошо и правильно. Если же считать хорошим только свой народ, а другие народы — плохими, ничего хорошего уже не получится, согласен?

До сих пор мне казалось, что собой управляю я сам — ещё немного родители, а в школе — учителя. Но, в основном, посторонняя помощь не требуется. Прежде чем кивнуть, я в сомнениях неопределённо покачал головой.

— Идеи, Кровь и Деньги, — заключил отец, — три кита на которых стоит мир.

От неожиданности я подскочил со стула.

— Какие ещё три кита? — поразился я. — Так ты не знаешь, что Земля — круглая?! Вот это да!

И уже собирался вывести отца из дремучей древности на передовой рубеж астрономической науки — поведать, почему день сменяется ночью, а зима — весной и летом, но отец рассмеялся и уточнил: он выразился иносказательно — применив для красоты древнее представление об устройстве мира.

— А-а, тогда ладно, — я кивнул, показывая, что принимаю его объяснение. — А знаешь, как ещё древние люди представляли Землю? Будто она стоит на семи слонах, а они — на огромной черепахе!

В подтверждение я схватил с письменного стола учебник по природоведению и отыскал нужную картинку.

— А знаешь, — сказал отец после недолгого раздумья, — так даже лучше звучит: Идеи, Кровь и Деньги — три кита, на которых стоят слоны!

Мы собирались у карты по вечерам — сразу после того, как отступала угроза для отцовского гардероба остаться без хозяина. Гасился верхний свет, и отсвет аквариумной лампы придавал карте сходство с планом первооткрывателей. Для дополнительного освещения включался торшер. Иногда я думал — здорово было бы выйти из комнаты и оказаться на палубе трехмачтового парусника. Иногда мне казалось — так и есть: мы бороздим моря и открываем страны, просто остальные об этом не догадываются.

— Ну что там видно из нашей кают-компании? — обычно спрашивал отец, благостно поглаживая себя по животу. — Шкипер, где мы?

— У побережья Испании, — напоминал я. — Подходим к Геркулесовым столпам.

Поначалу мы собирались у карты каждый вечер, но потом отец, ссылаясь на дела, предложил проводить наши заседания пореже — хотя бы через день, через два. Свободные вечера он посоветовал мне использовать для изучения книг о той или иной стране, которые он приносил с собой. Обычно в книгах было много фотографий, но попадались и цветные рисунки — они мне нравились больше, потому что сильней будили воображение.

Покинув Европу, мы двинулись вокруг Африки, о которой отец знал не так-то много. Он сообщил, что первым моряком, который проплыл вокруг Африки считается Васко да Гама, но по некоторым данным можно предположить, что ещё за две тысячи лет до него это сделал уже финикийцы — исчезнувший народ из древнего Ливана, который первым стал использовать для письменности алфавит.

Единственной африканской страной, о которой отец имел неплохое представление, был Египет. Египтяне строили пирамиды, но что казалось отцу ещё интересней — они скрывали свои имена и верили в магическую силу слов.

— Знаешь, они считали, что, когда человек умирает, после него остается жить его дух — Ка, — рассказывал отец. — Так вот считалось, что этого Ка надо кормить: они приходили в гробницы своих усопших и произносили слова «хлеб», «мясо», «вода», «рыба», и Ка таким образом насыщался. Потрясающе, как считаешь?

Мне этот обычай показался немного странным, но отец сказал — люди до сих пор сохранили подобную веру в слова.

— Вот ты, когда говоришь кому-нибудь: «Желаю тебе здоровья, счастья, успехов», ты ведь тоже хочешь, чтобы твои пожелания сбылись, правда? Сам подумай — откуда этот странный обычай высказывать пожелания, может быть с тех самых древних времен?

Суеверное отношение к именам было присуще многим народам — сообщил отец. Например, в Новой Гвинее было племя, которое охотилось не только за головами своих противников, но и за их именами. А у египтян с именами обстояло так: настоящее имя давалось человеку при рождении, но держалось оно в страшном секрете, и открывалось только после его смерти. Египтяне думали, что, узнав истинное имя человека, можно подчинить его своей воле. Поэтому в повседневной жизни они использовали прозвища.

За Египтом начинались пространства, которые отец знал лишь приблизительно — пустыня, савана и джунгли. Там использовали берберо-ливийские, чадские, кушитские и омотские языки. В каких-то из них — отец не помнил, в каких именно — применялись щёлкающие звуки, более не встречающиеся нигде. Как они звучат он не представлял, но я быстро разобрался и с полчаса разговаривал по-африкански — щёлкая языком посреди русских слов. Отец моей лингвистической находчивости не оценил, а мама и вовсе спросила его: «Что ты сделал с сыном? Видишь, он повредился!» — после чего мой интерес к африканским языкам постепенно угас.

Для пополнения знаний о Чёрном континенте отец принёс книжку с картинками и фотографиями африканских пейзажей — они показались мне волшебно-красивыми. На фотографиях встречались экзотические для наших мест животные — носороги, слоны, леопарды, жирафы и обезьяны. О леопардах и обезьянах отец знал лишь немногим более меня. Он предложил: давай ты сам почитаешь об Африке, а потом расскажешь мне? От предложения за версту отдавало халтурой, но я чувствовал, что тут уж ничего не поделаешь: в отличие от меня отец, как человек уже немолодой, не очень пригоден для дальних путешествий. Неудивительно, что со временем, он, ссылаясь на занятость, всё чаще стал увиливать от выходов в открытый океан и пеших переходов по местности, где посреди бутылочных деревьев обитают опасные насекомые и ядовитые змеи.

И вот однажды наступил вечер, когда на мой очередной зов продолжить путь отважных, отец слегка поморщился и, положив руку на моё плечо, сказал: в принципе, ты теперь и сам знаешь, как действовать, не так ли? Я не знал, что ответить, и, на всякий случай, подтвердил: так.

Должно быть, отец хотел мне втолковать, что жизнь и есть — путешествие. Но тогда я этого не понял.

[1] Цитата из «Жития протопопа Аввакума, им самим написанного», памятника русской литературы 17 века.

Загрузка...