6. Профессор Трубадурцев

Персональные полстола на кафедре отец получил благодаря профессору Трубадурцеву — заведующему кафедрой и легендарной личности. Тем самым профессор признал в отце истинного служителя Науки и благословил его на научные свершения. Произошёл этот знаменательный случай на самой заре отцовской преподавательской карьеры — всего через несколько месяцев после его прихода в наш университет, когда он ещё считался новичком.

Как показали близлежащие события, профессор, выделяя отца перед другими сотрудниками, несколько поторопился: знай он о том, что вскоре произойдёт, то о благословении, вероятно, крепко бы подумал, и тогда никакие полстола отцу бы не светили. Но случилось так, как случилось.

Вообще же на кафедре было тесновато. Её помещение изначально не рассчитывалось на большое число учёных голов. В старинном двухэтажном здании размещалось целых три факультета. Когда построили новый корпус, где каждый факультет мог занять отдельный привольный этаж, филологи победили в межфакультетской интриге за право остаться в старом здании, и тогда коллективу кафедры предоставили помещение попросторней. Но произошло это уже во второй половине восьмидесятых, когда отец возглавил кафедру, а в предшествующие десятилетия, на полтора десятка сотрудников приходилось всего два письменных стола общего пользования, и ещё один безраздельно и полновластно занимал профессор Трубадурцев — по праву авторитета и судьбы.

Внешне профессор был человеком невысоким, но с крепкой правильной фигурой, с белыми седыми волосами и такой же небольшой бородкой, в очках с тонкой золотистой оправой и с пристально-спокойным взглядом. Он носил костюм-тройку, курил трубку с пахучим табаком и разговаривал приятным бархатистым голосом, который при необходимости мог приобрести оглушающую силу звенящего металла — даже в самой большой аудитории его слова легко долетали до задней стены. Иногда в шутку профессор пояснял, что громкий голос выработался у него в армии — во время войны он служил в артиллерии.

В Трубадурцеве без труда угадывался наследник великих традиций — от него веяло обаянием старинного профессорства. Он здоровался не так, как все — говорил не: «Здравствуйте», «Добрый день» или «Приветствую», а по-старомодному: «Доброго здоровья». Старинные обороты вроде «иже с ним» и «паче чаяния» в его устах звучали с естественностью, какой, казалось, ни за что не добьёшься одной только начитанностью. Дореволюционной лексике в его речи сопутствовала и революционная, та, среди которой рос и формировался он сам — лексика железных людей 1920-30-х годов. Обращаясь к кому-либо, профессор нередко применял ласковое обращение «товарищ дорогой». А если хотел подчеркнуть свою холодность, то использовал строгое «милостивый государь» (этого обращения, в частности, удостаивались студенты с треском провалившие экзамен: «Прискорбно, милостивый государь, прискорбно»). Когда же отношения шли на разрыв, в ход шло ругательное «господин хороший».

Давно умерших светил лингвистической науки профессор называл по имени и отчеству, опуская фамилию, — как бы подчёркивая, что научные заслуги того, о ком он говорит, настолько общеизвестны, что всем и так понятно, о ком идёт речь. Со стороны же это выглядело так, будто Трубадурцев говорил о людях, с которыми когда-то у него было личное знакомство. Лингвист девятнадцатого века Потебня в его речи присутствовал, как Александр Афанасьевич, Гумбольдт звался Вильгельмом Александровичем, а де Соссюр — Фердинандом Манжиновичем. Если кто-то из студентов решался уточнить, о каком, например, Фёдоре Ивановиче идёт речь, Трубадурцев, удивлённо откидывая голову, охотно разъяснял:

— Если бы мы сейчас читали стихи, то речь, разумеется, шла бы о Тютчеве, а если бы распевали арии, тогда — о Шаляпине. Но мы говорим о языке, и Фёдор Иванович тут может быть только Буслаев, да. Только так. Замечательный языковед девятнадцатого века — составитель первой исторической грамматики русского языка, современник Достоевского и Толстого... Изучая лингвистику, мы, товарищи дорогие, находимся в великой компании, и предшественников надо знать. А иначе как же?..

Но и среди современников, внёсших в науку заметный вклад, он тоже кое-кого неплохо знал лично. К примеру, листая новый учебник, предназначенный для русских филфаков всей страны, профессор мог одобрительно покивать головой и сообщить окружающим: «Толковую книжку Миша написал, толковую». Никто не заподозрил бы при этом, что с «Мишей» у Трубадурцева какое-нибудь шапочное знакомство — если уж так выразился, значит, действительно, не раз общались, и имеют место товарищеские отношения.

В коллективе кафедры, сильно разбавленном местными выпускниками, профессор, чем дальше, тем сильнее, воспринимался, как столичный аристократ в кругу провинциального дворянства, сосланный на периферию за вольнодумство.

Во-первых, он был одним из учеников самого академика Вагантова — такой научной родословной не мог похвастать никто на факультете. Само присутствие Трубадурцева в учебной аудитории давало ощущение причастности к истории науки — любой студент, слушающий лекцию профессора, мог законно считать себя научным внуком Вагантова, который, в свою очередь, учился ещё у столпов рубежа девятнадцатого и двадцатого столетий. Особенно импонировало, что Трубадурцев был пусть и далеко не самым известным из многих учеников академика, зато входил в число первых и наиболее близких — о чём свидетельствовал экземпляр фундаментального труда с дарственной надписью: «Дорогому Ярославу Трубадурцеву, ученику и другу», стоящий на видном месте в одном из книжных шкафов и доступный для почтительного пользования любому сотруднику кафедры.

Их знакомство состоялось в первой половине грозных 1930-х, когда Вагантову до вершины академического звания и мировой славы предстояло ещё немало трудных лет научного пути, а пока само занятие лингвистикой было небезопасным. В общественной и научной жизни Вагантов придерживался умеренных взглядов и готов был к разумным компромиссам, но в те времена ни одна из линий поведения не гарантировала личной сохранности. Он дважды угождал в ссылку: первый раз — по знаменитому «делу славистов», второй раз — вскоре после начала войны. Позже, из наступившего благополучия, можно было счесть, что Вагантов «ещё легко отделался», но тогда невозможно было предугадать, как всё обернётся, и кому какая доля выпадет. Первая ссылка и стала прологом его дружбы со студентом Трубадурцевым, который не отрёкся от учителя и был одним из немногих, кто старался помогать деньгами и продуктами его оставшейся в Москве семье — жене и школьнице дочери, что в первое время было особенно кстати (жену Вагантова после ареста мужа уволили, и она перебивалась случайными заработками). После возвращения Вагантова из ссылки Трубадурцев поступил к нему в аспирантуру, и казалось, что самое худшее уже позади, тогда как оно, по большому счёту, ещё и не началось: шёл 1936-й год.

От тех довоенных времён сохранилась жёлто-коричневая фотография. На ней будущий академик, полуседой брюнет, в очках с толстой чёрной оправой, был запечатлён в учебной аудитории в кругу коллег и учеников, среди которых был и Трубадурцев — неузнаваемо молодой, ещё темноволосый и без очков, в светлой рубашке с закатанными по локоть рукавами. Здесь же была Клавдия Вагантова, семнадцатилетняя девушка с перекинутой через плечо косой, — к тому времени она закончила школу и вошла в число учеников своего отца. На групповом снимке дочь будущего академика держала Трубадурцева под руку. Этот жест в те целомудренные времена, вероятно, значил нечто большее, чем простая дружеская приязнь или позирование при фотографировании, из чего можно было предположить, что между вчерашней школьницей и двадцатичетырёхлетним аспирантом существуют лирические отношения (так ли это или не так, оставалось неизвестным: впоследствии никто из учеников уже самого Трубадурцева, понятное дело, не решался задать профессору этот вопрос напрямую). Как бы то ни было, в их непроявившиеся отношения решительно вмешалась эпоха: вскоре и самого Трубадурцева арестовали, и это уже было «во-вторых».

Ореол легендарности на факультете и кафедре Трубадурцеву придавало то обстоятельство, что ещё смолоду он пострадал за науку — как, например, Джордано Бруно (который, впрочем, пострадал совсем за другое, но считалось, что за науку) или Вавилов, только не до смерти. Причиной доноса и ареста стало несколько неосторожных фраз в адрес «Нового учения о языке» академика Марра, которое с середины 1920-х преподносилось его апологетами, как единственно марксистское. Следовательно, каждый, кто его не разделял, становился в их глазах врагом существующего строя, о чём они начинали писать в научных журналах, изо всех сил привлекая внимание властей.

Опять же можно было счесть, что и Трубадурцеву «повезло», и он «легко отделался»: его арестовали в конце 1938-го, когда вал репрессий уже прошёл, и в них наметился даже некоторый откат. Он получил пять лет за антисоветскую агитацию — срок по тем временам небольшой. Истинное же везение заключалось в том, что срок не продлили автоматически — во время войны такое случалось нередко. Эти пять лет Трубадурцев пребывал в лесах Коми АССР, вышел на свободу в конце 1943-го и уже через несколько месяцев оказался на фронте. Он был четырежды ранен, награждён медалями «За боевые заслуги», «За отвагу» и орденом «Красной звезды». Последнее ранение, полученное в начале апреля 1945-го, оказалось особенно тяжёлым и в то же время судьбоносным: его, изрешечённого осколками, выхаживала медсестра — недавний заключённый так отвык от чьей-либо заботы, что стремительно влюбился. Тут же в госпитале было сделано предложение, и получено согласие — произошло это в День Победы, среди всеобщего ликования.

К тому времени Трубадурцеву удалось добиться реабилитации. Ещё после первого ранения, он начал писать в инстанции, указывая в своих письмах на важное обстоятельство: марксистским своё учение называют сами марровцы, тогда как Партия и Правительство его таковым не признавали, а потому критику данного учения ни в коей мере нельзя считать антисоветской агитацией. И вот на каком-то из этажей прокурорской иерархии его доводы сочли убедительными: судимость и поражение в правах, запрещающее жить в крупнейших городах страны, с него сняли, что позволило вскоре после комиссования забрать жену в Москву.

Здесь с самого начала встал вопрос о жилье. Деревянный дом в районе Нижней Масловки, в котором Трубадурцев жил с матерью до войны, сгорел при попадании зажигательной бомбы. Сама мать дневала и ночевала в госпитале — она работала в нём фельдшером, и помогла устроиться туда же жене Трубадурцева. Он вернулся в школу, где преподавал до ареста: в ней только год, как возобновились занятия. Там ему выделили для проживания коморку в полуподвале — место неуютное ещё и тем, что в зимние месяцы спать приходилось в шинели, шапке, валенках и варежках, и всё равно руки и ноги к утру замерзали (самыми комфортными помещениями в школе считались туалеты — в отличие от классов и коридоров они отапливались круглосуточно, но их уже застолбили для ночлегов другие бездомные учителя).

Ему удалось защитить, написанную ещё до ареста, диссертацию. Однако положение человека хоть и оправданного, но всё же сидевшего, делало его не первым кандидатом на более высокие вакансии. К тому же вскоре после войны наметилась тенденция к повторной посадке отсидевших по политическим статьям. Трубадурцев понимал, что документ о реабилитации при аресте легко изъять, и всерьёз опасался снова загреметь в лагерь — например, по доносу кого-нибудь, кому он гипотетически может перейти дорогу. Ощущение опасности усиливало то обстоятельство, что марровцы, притихшие после репрессий 1937-38-х годов, которые вырвали из их рядов несколько знаковых фигур, во второй половине 1940-х снова стали проявлять активность, а он — ни разу не упомянувший в своей диссертации академика Марра и «Новое учение» — был очень удобной фигурой для их нападок.

Как раз в это время в нашем городе создавался университет, кадры для него набирали из сильнейших научных центров страны. За Трубадурцева похлопотали друзья, и он радостно ухватился за этот шанс на временный, как тогда думалось, отъезд из столицы.

После известных интервью Сталина в «Правде» в 1950-м, где учение Марра подверглось критике, как научная ересь, с «Новым учением о языке» было покончено раз и навсегда. Марровцы один за другим стали каяться в печати, а Трубадурцев был оправдан не только юридически, но и морально. Пребывание в лагере стало его достоинством, и на местном уровне его даже превознесли, как мученика за науку — назначили завкафедрой и замдекана и дали трёхкомнатную квартиру в одноэтажном секторе, в двадцати минутах ходьбы от университета (через несколько лет, когда стали бороться с культом личности Сталина, с должности замдекана его сняли, но остальное оставили).

Его московские друзья с годами становились всё влиятельней, и благодаря их хлопотам он несколько раз получал приглашения вернуться в столицу, но ни одной из предложенных возможностей Трубадурцев не воспользовался. Он успел полюбить наш южный город с его благотворным для здоровья климатом, обилием недорогих фруктов, овощей и отличного вина, неторопливой жизнью и относительной близостью к морю. Город стремительно рос, обзаводился научными учреждениями, превращаясь в один крепких научных центров, и здесь Трубадурцев уже был заметной величиной. Возвращение же в Москву означало неизбежное ухудшение жилищных условий и понижение в должности.

«Оставьте, пустое это всё, — говорил Трубадурцев, отвергая очередное предложение о возвращении, — неужели я больше сделаю для науки, живя где-нибудь в Конькове или Бирюлёве? Так для меня они и не Москва — я их деревнями помню! Опять же: здесь я мать похоронил — с этим как быть?.. А главное: цель какова? Бодуэн вон в Казани школу создал, Соссюр в заштатной Швейцарии свой знаменитый курс читал, Поливанов в азиатских кишлаках исследования проводил. Языкознанием можно заниматься везде, где есть homoloquens — человек говорящий».

Москву при этом он продолжал любить и связей с ней не терял — вёл обширную переписку, ездил в гости или на научные конференции. Он обзаводился учениками, и к моменту прихода на кафедру отца среди её сотрудников числились один ученик профессора Трубадурцева и три ученицы (численно женщины преобладали на кафедре с большим перевесом). А сам профессор, овеянный легендарной славой и особо ценимый за то, что, презрев столицу, остался у нас, пользовался непререкаемым авторитетом — его устные суждения ценились, как писанное в учебниках.

Отца встретили с любопытством — выпускников московских и ленинградских вузов у нас традиционно уважали, признавая безоговорочное научное первенство столиц. Но встретили и с настороженностью: отец мог оказаться себе на уме, у него могли проявиться замашки сноба и обнаружиться много других неприятных качеств. Однако всё прошло хорошо: у отца особо плохих замашек не обнаружилось, он держался дружелюбно и вскоре вписался в жизнь кафедры так, будто работал на ней уже долгие годы.

О профессоре Трубадурцеве отец кое-что узнал ещё в Москве вскоре после защиты диссертации, когда выяснилось, что ему предстоит работать в своём родном городе. Отцовский научный руководитель был дружен с человеком, который был дружен с человеком, который был другом Трубадурцева, и таким окольным образом отец узнал основные вехи биографии своего будущего руководителя. Поэтому прибыл он на кафедру во всеоружии — с уже готовым уважением к профессору.

Но случилось так, что они не только хорошо сработались, но даже и подружились — насколько это было возможно между людьми столь разного возраста и научного положения.

Поначалу профессор поинтересовался, не является ли отец родственником академика Сказкина, специалиста по истории средних веков, а когда выяснилось, что — не является, ничуть не огорчился. Зато его очень обрадовало, что отец не только отслужил в армии, но ещё и оказался артиллеристом. У них обнаружились знакомые обоим типы то ли пушек, то ли гаубиц, и они с приятным увлечением посвящённых обсуждали устройство смертоносных механизмов — как расположены в них рычаги, рукоятки и пружины, что в них надо крутить, на что надо нажимать и за что дергать.

Но много говорили они и о языкознании.

— Всё забываю поинтересоваться, Илья Сергеевич, — мог, например, сказать профессор в перерыве между лекциями, — как вы относитесь к знаменитому утверждению Блумфилда?

— О том, что лингвистика не должна заниматься значениями?

— Именно!

— Видите ли, Ярослав Николаевич, — степенно отвечал отец, — надо учитывать, что Блумфилд изучал языки индейцев, сам ими, не владея... Значения многих слов ему были просто непонятны. Безусловно, то, что Блумфилд предложил использовать для описания языков математический инструментарий, вести статистику наиболее употребляемых оборотов, это прогрессивный и полезный шаг. Но эффективность математики в лингвистике ограничена, и больше всего именно в области значений. Неудивительно, что Блумфилд предложил вообще исключить значения из лингвистики — по-человечески это очень понятно. Но с научной точки зрения я, по правде говоря, всё же не понимаю, какая наука, помимо лингвистики, должна заниматься значениями слов. Видимо, всё-таки лингвистика.

— Вы точно выразили моё собственное мнение, — соглашался с отцом профессор. — А что скажете о Хомском?..

С его стороны в подобных разговорах на публике присутствовала известная доля демонстрации: Трубадурцев прекрасно догадывался, что кроме него и отца никто на кафедре даже и не подозревает о существовании некоего Хомского, а о Блумфилде разве что краем уха слыхали (ни тот, ни другой не требовались им по специализации; к тому же по понятным причинам труды американских лингвистов в те времена не пользовались благосклонностью властей, а потому издавались редко, и были известны немногим).

Но большей частью эти научные беседы затевались для обоюдного удовольствия. Когда им случалось одновременно заканчивать рабочий день, профессор обычно говорил:

— Илья Сергеевич, не хотите ли прогуляться пешком? Для здоровья полезно, а заодно и о душеспасительном потолкуем, как вы на это смотрите?

Отец всегда смотрел положительно. Они шли из университета к дому профессора, обсуждая самые разные лингвистические вопросы, и ещё какое-то время говорили, уже стоя на месте, после чего профессор шёл домой, а отец — к троллейбусной остановке.

На кафедре же их интеллектуальная близость не могла не вызывать ревности. До появления отца любимцем профессора считался дядя Аркадий — хронологически первый ученик Трубадурцева, тоже москвич по происхождению. Предполагалось, что именно дядю Аркадия профессор видит своим наследником на посту заведующего кафедрой, и такой порядок вещей представлялся естественным — дядя Аркадий для кафедры был своим.

Ученицы подшучивали над профессором, что он де совсем влюбился в нового преподавателя, а про них забыл, почти перестал с ними общаться. Трубадурцев отвечал, что, если говорить о нём лично, то его ученики ему ближе, чем иные светила, но если брать Науку, то тут дело другое, тут он должен отвергать личные пристрастия и говорить, как есть.

Хотя в Науке главное — результат, говорил, как есть, Трубадурцев, само занятие Наукой прекрасно прежде всего горением, готовностью служить Истине. В Илье Сказкине такое горение, безусловно, сильно, к тому же он отмечен печатью таланта, и не замечать этого — значит грешить против Истины, любить себя в Науке, а не Науку в себе. Оказывая повышенное внимание новому преподавателю, он, Ярослав Трубадурцев, всего лишь служит Науке и в какой-то мере возвращает долг своим собственным учителям.

Профессор любил время от времени порассуждать о служении Науке и о научном горении, а в случае с отцом у него появился прекрасный практический повод к таким речам. Но всё же никто не ожидал, что профессор, выделяя отца, зайдёт так далеко, как это случилось всего через несколько месяцев.

Однажды на перемене отец стоял посреди заполненной людьми кафедры с кипой студенческих работ и задумчиво искал взглядом место, где можно было бы сесть. И тут его окликнул Трубадурцев.

— Илья Сергеевич, садитесь за мой стол, — предложил завкафедрой, — я как раз сейчас не занят.

— Спасибо, Ярослав Николаевич, — отозвался отец, — я справлюсь.

Но профессор уже встал из-за стола:

— Вы знаете, я даже подумал, мне одному всех этих ящиков многовато, — сказал он, подходя к отцу, — я освобожу половину, так чтобы и вы могли пользоваться. Да, так и сделаем.

Трубадурцев вернулся к столу и стал выдвигать ящики с его правой стороны.

— Места у нас, знаете, маловато, — продолжал говорить профессор, выкладывая бумаги на стол, — так что пусть половина этого стола будет моя, а половина ваша. Почему бы нет? Когда меня нет, пользуйтесь на всю катушку.

Отец был ошеломлен таким поворотом дела.

— Спасибо, Ярослав Николаевич, — сказал он, — но, думаю, здесь есть люди более заслуженные, и будет неправильно, если...

— Послушайте, голубчик, — перебил его профессор, — вы иногда очень красиво и умно говорите, но сейчас это лишнее… Всё, что вы собираетесь сказать, всё это лишнее. Не обижайтесь, поверьте немолодому человеку, мне уже за пятьдесят. Я не Державин, вы не Пушкин, позвольте, я не стану восклицать «Вот вам второй Трубадурцев!». Обойдёмся без сантиментов. Что там у вас? Контрольные? Давайте их сюда!

Он взял из рук отца студенческие работы и сам положил их один из освободившихся ящиков:

— Вот и замечательно.

Отец наблюдал за действиями профессора с кислым выражением лица.

— Если вы настаиваете…

— Да, — откликнулся Трубадурцев, — я настаиваю. Я так хочу, и пусть так будет.

И с видом человека, не сделавшим ничего необычного, профессор достал из кармана одну из своих трубок и отправился курить.

Позже выяснилось, что, благословив отца на научные свершения, профессор держал в уме ещё одно благословение, о чём однажды проговорился в кругу своей семьи за ужином. Рассказывая домочадцам о новом сотруднике и нахваливая его, Трубадурцев высказал мечтательное пожелание:

— Хорошо бы за него Ниночку выдать. Отличная вышла б пара!..

Ниночка была его старшая, всё ещё незамужняя, ученица, за личную сторону её жизни профессор переживал. Она была старше отца на год, и при определённых обстоятельствах матримониальный план профессора, вероятно, вполне мог удаться. Но получилось гораздо интересней.

Всего месяц спустя после истории со столом Трубадурцев подхватил воспаление лёгких, попал в госпиталь, и отец, однажды его навещая, впервые увидел старшую дочь профессора — в ту пору она училась на последнем курсе иняза.

— Вот это да! — сказал отец, увидев её у больничной койки Трубадурцева. Профессор наскоро представил их друг другу. Отец тут же застеснялся, засобирался, чтобы не мешать семейным разговорам, но выяснилось, что дочь уже уходит. После её ухода отцу расхотелось говорить о науке и даже о самочувствии профессора. Он пробыл в палате минут десять.

Дочь профессора всё ещё стояла на остановке — она не могла дождаться своего троллейбуса и даже уже успела замёрзнуть (шла зима).

— А пойдёмте пешком, — предложил отец. — Вы любите ходить пешком?

Они пошли пешком, и их один за другим обогнали несколько троллейбусов.

Назавтра они пошли в кино — на французскую комедию.

Послезавтра — в театр.

Во время этих прогулок отец воспылал любовью к пересечению оживленных улиц — при шествии по «зебре» он для надёжности брал дочь профессора за руку. Спустя несколько дней они ходили, держась за руки уже не только в потенциально опасных ситуациях. При этом, смешные люди, они никак не могли перейти на «ты» — вроде и перешли, даже уже целовались, но всё равно часто сбивались на «вы». Видимо, им мешали внешние препятствия в виде незримого присутствия профессора Трубадурцева и того обстоятельства, что дочь профессора была ещё всего лишь студенткой, а отец уже преподавателем — пусть и на другом факультете, но всё же.

Зато отец попутно выяснил, что дочь профессора мечтает побывать в Париже.

— А почему вы, когда меня увидели, там, у папы… там, в госпитале, почему вы… ты… сказал: «Вот это да!», — спросила она недели через три. — Что это значит — «да»?

Они сидели в кафе-мороженое, перед каждым стояла вазочка с горкой пломбира, политой клубничным вареньем, за окном падали хлопья снега.

Отец задумался, а потом решился:

— Это значит, — произнёс он медленно, — что, если вы согласитесь выйти за меня замуж, я обязательно свожу вас в Париж.

Несколько секунд она, глядя в сторону на идущий снег, держала паузу. Потом повернулась к отцу и, словно речь шла о чём-то обыденном, легко согласилась:

— Свозите. Выйду.

Они в тот же день подали заявление и потом ещё три недели готовились к тому, чтобы сообщить о принятом решении профессору. Побаивались оба, предчувствуя, что их блестящие планы не найдут понимания, и родительское благословение придётся получать с боем, хотя вряд ли могли объяснить свои предчувствия рационально.

Опасались не напрасно. Узнав, что старшая дочь собирается замуж (она не говорила, за кого, обещая привести и познакомить), Трубадурцев недовольно покрутил головой: он полагал, что она слишком торопится: ей надо окончить университет, встать на ноги, подумать об аспирантуре. Но дело было, конечно, не только в этом.

Трудно сказать, каким именно представлял профессор будущего зятя, но отец, в его глазах, на эту роль почему-то категорически не годился. Скороспелое решение о браке дочери и собственного подчинённого он счёл вздором и блажью, и только не мог решить, кто в данном недоразумении больше повинен — дочь ли, пожелавшая «выкинуть номер», или младший коллега, «запудривший дочери мозги». Последний вариант, по-видимому, казался ему более реалистичным и к тому же, как ни крути, был более предпочтительным. Дело дошло до «милостивого государя».

— Вы посмотрите на себя, Илья Сергеевич: вы же старик для неё! — кинул он отцу упрёк, несправедливый хотя бы потому, что и сам был старше жены на шесть лет, и потому разницу в возрасте в восемь лет не мог считать столь уж критичной. — И когда это, милостивый государь, я позволял вам приударять за моей дочерью?..

Возможно, его больше всего именно это и поразило — даже не скоропалительность решения, а то, что оно созрело втайне от него, без его предварительного одобрения самой возможности этого романа, как такового, фактически у него за спиной.

Сцена сватовства, таким образом, вышла скомканной и скандальной, и за праздничный стол, накрытый к приходу жениха, так и не сели.

Потом было ещё несколько недель неуютного сосуществования на работе, где специально для отца профессор придумал новую манеру выражения своего неудовольствия — общение через третьих лиц. «Передайте Илье Сергеевичу, что завтра в три часа состоится заседание кафедры», — говорил он кому-нибудь из сотрудников, хотя отец стоял рядом и всё прекрасно слышал. Кое-кто из сотрудниц кафедры подозревал отца, что он хочет породниться с профессором из карьерных соображений, некоторые допускали, что здесь имеет место быть любовь, но не торопились с поддержкой, и только дядя Аркадий открыто и безоговорочно встал на сторону отца, чем поразил своего учителя.

Приближающуюся свадьбу расстроить не получалось, тем более, что и в собственной семье профессор по вопросу предстоящего бракосочетания неожиданно оказался в меньшинстве, точней, даже в одиночестве, и незадолго до торжественного момента состоялось примирение — по крайней мере, формальное. После того, как стало известно, что у профессора родится внук, отец был признан полноценным зятем — с известным набором родственно-семейных оттенков в общении, а когда меня назвали в честь профессора Ярославом, конфликт предали забвению, словно его и не было никогда.

Но их задушевные разговоры о науке сошли на нет: то ли что-то разладилось в их дружбе, то ли они уже наговорились и исчерпали обаяние начального знакомства, то ли после установления родственной связи им — во избежание кривотолков — нужно было демонстрировать окружающим исключительно рабочие отношения.

Загрузка...