16. Скука счастливых лет

О студенческих годах я знал, что они — лучшее время и счастливейшая пора. Учёба в университете виделась мне причислением к беспечному братству, чьи дни наполнены интеллектуальными спорами, любовными приключениями, добыванием случайных денег и пирушками. Студенческий билет виделся пропуском в новое и необыкновенное. Наверное, когда-то так и было: родители вспоминали студенческую юность с ностальгической нежностью, ещё я читал про студентов 1930-60-х годов, о вагантах и хиппи, и всё вместе проецировал на будущее.

Примерно на треть ожидания сбылись — в немалой степени из-за моей сознательной и настойчивой склонности видеть романтику везде, где она могла обитать без большого ущерба для здравого смысла. Но кое-что произошло и на самом деле.

В начале первого курса случился сумасшедший месяц в яблоневом саду: нас — последних из всех поколений советских студентов — отправили на уборку урожая. Тепло в том году держалось до середины октября. Дни стояли медово-солнечные, небо налилось сочной синевой и опустилось так низко, что рука не доставала до него всего чуть-чуть. Из окна двухэтажного здания, в котором поселили первокурсников, до самой дали были видны одни сады — невысокие яблони, чьи длинные ветви, гнулись дугами под тяжестью жёлто-красных плодов.

Странное здание. Кто его спроектировал, осталось загадкой. В нём не существовало и двух комнат одинакового размера: одна была рассчитана на пятерых человек, вторая — на одиннадцать, третья — на семерых, и так далее. Я попал в комнату на четверых. Её украшала квадратная, в полтора обхвата, вентиляционная труба: она выходила из стены и уходила в потолок, а стоило по ней стукнуть кулаком, возникало тревожное и похожее на дальний раскат грома — бум-м-м. Но главная странность здания заключалась в другом: мы жили на втором этаже, тогда как первый был недостроенным — в проёмах отсутствовали окна и двери, стены из крупных блоков известняка ещё не штукатурили. В одной из необитаемых помещений хранился запас металлических кроватей — стопки сеток до потолка и два ряда спинок. Здесь состоялась первая пьянка нашей группы — как и полагается первокурсникам, мы опасались быть застуканными преподавателями и с мерами конспирации на первый раз немного переборщили. Вино нового урожая тайком закупалось в ближайшем селе, в шести километрах от студенческого лагеря, и стоило оно сущие копейки — четверть стипендии за ведро.

Девчонок на нашем курсе оказалось раза в три больше, чем представителей сильного пола, вдобавок ровно на этот месяц возникла восхитительная атмосфера, когда все словно с ума посходили от любви или, по меньшей мере, от жажды влюбиться. Сведения о новых романах и безответных влюблённостях поступали каждый день, как сводки с любовного фронта. Они придавали бытию необходимую эмоциональную заострённость и порождали ожидание новых вестей — без них становилось скучно. Возникали трагические цепочки — по ним бежало электричество неразделённых страстей.

Я ощущал себя взбудоражено несчастным. Расставание с Вероникой для меня ещё не закончилось. И хотя я уже начал склоняться к мысли, что всё к лучшему, и наш разрыв — безусловное благо, всё же продолжал мучиться тонкими вторичными признаками этого вероломного события — в основном, той лёгкостью, с какой Вероника выскочила замуж. Даже не поплакав и не попросив простить её. Затем обнаружился ещё один повод досадовать — в первый момент он ошеломил меня новизной взгляда на вещи: наше расставание оказалось бесполезным. Задумываясь о том, чем пополнить свою копилку горького опыта и какой мудрый извлечь урок, я не находил ничего, кроме того никчёмного факта, что в истории с Вероникой мне стоило быть немного старше.

За неделю до окончания яблочной эпопеи мне неожиданно приснилась однокурсница по фамилии Правдина и недалеко отстоящему прозвищу Правда, — девушка с пшеничными до плеч волосами. Чаще всего она ходила в джинсах и синей штормовке, и такой мне запомнилась надолго. Точней не так: слово «правда» ещё долго у меня ассоциировалось с чем-то сине-золотым. Прозвище возникло в самом начале уборочной страды и быстро прижилось — как и всё, что происходит вначале. Удивительно, но самой Правде оно вроде бы нравилось — она охотно на него откликалась.

На первом курсе люди ещё спорят друг с другом — видимо, из-за того, что пока плохо знакомы и стремятся самоутвердиться. В тот месяц мы обсуждали всякую всячину — политику, исторические эпохи, фильмы и книги. В этих спонтанных дискуссиях Правда принимала на себя роль общей примирительницы — даже, когда этого не требовалось. Она придерживалась единственной и всегда, как ей казалось, верной позиции: истина находится посредине. Это была, так сказать, железная истина Правды.

Из всего сна запомнился лишь один фрагмент: Правда протягивала мне круглый серебряный поднос с горой шоколадных эклеров; дело происходило на какой-то альпийской лужайке, где, кажется, никто не ходил пешком, все передвигались прыжками, похожими на небольшие перелёты.

Это было первое проникновение студенческой жизни в мои сны. Сам факт попадания в сон, очевидно, был значим: я проснулся в сильнейшей влюблённости и потрясении. Влюблённость стремительна улетучивалась — забывалась, как сон, но осталось потрясение: за всё время знакомства с Вероникой она мне ни разу не приснилась — даже когда я терзался её исчезновением из подножия парашютной вышки, а на Правду я и внимания почти не обращал (объяснение этому факту я так никогда и не нашёл; ничего не оставалось, как предположить, что сниться другим — хоть и редкая, но такая же природная способность, как, скажем, и красивый вокал — вот только развить её, по-видимому, невозможно).

Как бы то ни было, я решил, что сон — это знак. Всю неделю, пытаясь возобновить чувство влюблённости, пережитое во сне, я, подстёгивая себя, сочинял каламбуры вроде «в поисках Правды» или «влюблённый в Правду» — это было глупо, но тогда казалось горькой самоиронией. Я преследовал Правду — старался садиться рядом за завтраками и ужинами, пытался острить, озвучивая свои каламбуры на тему правды и истины, и так разошёлся, что даже сочинил четверостишие:

В глазах нет огня рокового,

И страстью не дышит чело.

Я спрашивал — что в ней такого?

И сам отвечал — ничего.

Дальше, как я не бился, ничего не придумывалось: оставалось надеяться, что продолжение последует, как только я сумею «приблизиться к Правде» и, возможно, «постичь Правду». Особые надежды возлагались на последний вечер, когда должна была состояться дискотека и всеобщие (по рассказам старшекурсников) гуляния до утра — карнавал в полевых условиях, пик сумасшествия, апофеоз романтики.

Но не тут-то было. После торжественного ужина, на котором подводились итоги (лучшим сборщикам яблок вручали денежные премии и подарки вроде холодильника или телевизора), столы были сдвинуты к стенам, кто-то притушил свет и включил магнитофон: началась дискотека. В этот момент я увидел картину, которая поразила меня прямо в раздербаненное Вероникой сердце: Правда направлялась к выходу, обнимаясь с одним из наших однокурсников. Он положил ей правую руку на плечи, она сзади обнимала его за пояс: такова была горькая правда жизни. Всё было ясно, и всё было кончено.

После этого я решил напиться. Речи о том, чтобы совсем не пить, не шло с самого начала: в такую ночь это было попросту невозможно. Но поначалу мне хотелось соблюсти меру, и я даже настраивался на то, чтобы не слишком увлечься. Теперь прежнее намерение виделось до смешного осторожным.

И в тот момент, когда я стал избегать Правды, она, словно нарочно, стала попадаться на глаза. В нашу небольшую комнату набилось человек пятнадцать — все сидели на кроватях, переговариваясь и смеясь. На подоконнике горела свеча, в чьих-то руках звенела гитара, в центре на полу стояло ведро купленного в складчину вина. Пили из позаимствованных в столовой алюминиевых кружек — их было две или три. Вино черпалось прямо из ведра и передавалось по кругу. Подобное происходило не впервые, но теперь, вернувшись в комнату, я обнаружил, что Правда и её друг сидят в обнимку на моей же кровати, периодические шепча что-то друг другу на ухо и самозабвенно хихикая. Я дождался, когда алюминиевая кружка дойдёт до меня, и выпил розовое вино жадными глотками — так, что по подбородку потекли две струйки. Потом меня неудержимо потянуло на улицу.

Уже окончательно стемнело. Посреди лагеря светил одинокий голубой фонарь, и немного поодаль от него горел костёр — четверокурсники и четверокурсницы сжигали старую одежду, в которой они все предыдущие годы ездили на уборку урожая. В отличие от остальных они твёрдо знали, что эта поездка для них — последняя, так как на пятом, дипломном, курсе на сельхозработы уже не посылали.

Отправка на костёр очередной вещи сопровождалось восторженным женским визгом, хоровым скандированием какой-то тарабарщины и пением под гитару одного и того же припева:

Сарай, ты мой сарай,

Сарай, не покрытый соломой!

Куплю себе солому,

Покрою себе сарай!

После чего наступала очередь следующей вещи.

— Будешь? — один из четверокурсников протянул мне кружку.

Я кивнул, медленно выцедил терпкую влагу и, поддавшись порыву, бросил в костёр свою бейсболку цвета хаки (должно быть, мне исподволь захотелось расплатиться с добрыми людьми, а, может, я так выражал своё бесшабашное отчаяние). Жест был встречен усиленной порцией визга-пения, и кто-то даже похлопал меня по плечу — как представителя достойной смены.

В столовой гремел хард-рок. Человек сорок двигались в мелькании стробоскопа, примерно столько же людей наблюдали за картиной, сидя на стульях вдоль стен. Центр танцующей композиции составляли двое парней — они где-то раздобыли полутораметровую цепь и стучали ею о кафельный пол в такт басу. Я отыскал свободный стул, намереваясь просидеть на нём чуть ли не до утра — наблюдая за праздником, но оставаясь вне его. Постепенно я начал пьянеть.

Вскоре меня увлекла танцевать одна из сокурсниц — полная, в тёмном свитере с горлом. До этого момента мы, кажется, ничего кроме «Привет!» друг другу не говорили. А, может, и «Привет!» не говорили — просто знали, что учимся на одном курсе. Я помнил её фамилию — Петрова, но имени не знал. Когда я вернулся на место, партнёрша по танцу свойски опустилась ко мне на колено.

— Устала, — прокричала она мне в ухо и внезапно расхохоталась.

Она тоже была пьяна.

Я знал, что наутро буду жалеть, но сейчас всё казалось неважным — нужно было что-то делать, чтобы не чувствовать одиночества. Я стал поглаживать её полную ногу, туго обтянутую джинсами, а, когда мы начали целоваться, запустил руку под свитер, мысленно сравнивая грудь новой подруги с грудью Вероники. Мы просидели в столовой с полчаса, пока не обнаружили, что танцующих осталось всего-ничего — с десяток человек.

— А где все? — спросила она, подразумевая наших однокурсников.

— Везде, — ответил я. — Идём искать?

Она кивнула, и я повёл её в ночь.

Наутро, когда в коридоре царила суматоха подготовки к отъезду и толкотня с чемоданами и дорожными сумками, кто-то из девчонок бросил мне на ходу: «Тебя Лиза ждёт» — «Какая Лиза?» — не понял я, — «Петрова» — «А-а…» Накинув на плечи свой рюкзак, я мужественно поплёлся в девчачью комнату.

Ночному приключению требовалась помощь — донести её чемодан до автобуса. Сама она шествовала рядом, ухватив меня под свободную руку — так, чтобы все видели: у неё есть парень, и этот парень я. На улице зарядил мелкий дождь, стало как-то особенно заметно, что яблони без яблок ничем не отличаются от обычных деревьев, и на всём лежит печать увядания. Я нёс чемодан и ожидаемо жалел о произошедшем ночью — как жалел ещё четыре месяца, пока длился этот тягостный роман.

Мы вернулись в город, и там праздник кончился. На переменах мы с однокурсниками обсуждали политические и экономические новости, но от общности яблоневого сада почти ничего не осталось, и это были разговоры для разговоров. Несколько раз я ходил в гости к иногородним сокурсникам в общежитие, полагая, что настоящая студенческая жизнь кипит именно там, но и там ничего не кипело.

Иногда мне казалось: получись у меня с Правдой, она вытеснила бы из моих воспоминаний Веронику, и всё было бы иначе — у жизни был бы другой вкус. При этом я не испытывал к Правде сильных чувств — она была лишь ежедневным неприятным напоминанием об отвергнутом недочувстве, о котором и не подозревала. На лекциях я сидел рядом с Лизой Петровой, иногда кладя руку на её полную ногу. Мне нравилось её тело и то, что она считает меня очень умным, но не нравилось всё остальное. Меня раздражала её привычка при всяком удобном случае энергично хватать меня под руку, чтобы никто не сомневался, что я принадлежу ей, её громкий смех, на который оборачивались окружающие, то, что в разговорах с Олей Сухановой она называла меня «мой», а Васю — «твой», подразумевая, что мы «дружим семьями» (по крайней мере, в будущем всё так и будет), а также то, что она упорно добивалась от меня признания в вечной любви. Я не решался на разрыв, но и дальнейшее сближение вызывало опасения: в студенческом театре, когда мы делали этюд «муж, жена и любовница», Лиза за десять секунд так вошла в роль «жены», что, застукав меня с «любовницей», недолго думая, влепила размашистую пощёчину. Действо вызвало всеобщий испуганный вдох, а затем до конца репетиции в наш адрес отпускались шуточки («Высокие отношения!»[1]). Лиза весь вечер извинялась, и я охотно верил, что «она не хотела» — инстинкт сработал быстрее рассудка, однако без труда угадывалось: стоит нам когда-нибудь начать совместную жизнь, и скандалы станут происходить с удручающей регулярностью. Временами меня терзало чувство вины перед Лизой — за то, что в душе я отношусь к ней не так хорошо, как она думает, и тогда я, как часто бывает, начинал считать во всём виноватой её — если бы она не села ко мне на колени... Не замечая собственного высокомерия, я полагал, что заслуживаю лучшего.

Мы расстались в начале апреля, когда ей стало известно, что мы втроём с Шумским и Сухановой съездили на выходные в Киев к Зимилису, а её с собой не пригласили — не пригласили по моей вине. Я соврал Васе и Оле, что Петрова заболела, и со стороны это могло выглядеть, как изощрённый план для разрыва. На самом же деле мне просто хотелось отдохнуть от своей шумной подруги и погулять по Киеву нашей старой компанией, без посторонних: громкая суетливость Лизы, как мне казалось, могла испортить всю поездку. Как она отнесётся ко всему, когда обо всём узнает, я старался не думать, отложив эту заботу на потом. И, конечно, не мог предположить, что по возвращению Шум-2 позвонит Петровой, чтобы заботливо справиться о здоровье.

Финальное объяснение произошло после занятий у окна в конце пустого учебного коридора. Вероятно, всё ещё можно было исправить и вернуть в прежнее русло, но я решил не извиняться и не оправдываться. Минут пять на меня сыпались упрёки в виде риторических вопросов («Так вот, значит, как ты ко мне относишься?!»), и, наконец, я промямлил:

— Ты — классная. Просто мы друг другу не подходим.

На несколько секунд Петрова замолчала: видимо, в этот момент она мучительно решала, бросить меня или простить.

— Вот, значит, как?

— Ты не обижайся. И спасибо тебе за всё.

— Иди ты со своим «спасибо»!

Я старался не смотреть ей в глаза. Наступила тягостная пауза.

— Ты слабак, Сказкин! — Лиза, наконец, нашла подходящие слова. — Если бы ты был женщиной, ты бы не выжил!

Выпалив эту мстительную фразу, она закрыла лицо ладонью и ринулась вперёд по коридору. Я (подтверждая реноме слабака) несколько секунд размышлял, не кинуться ли следом, однако Петрова рывком открыла дверь в женский туалет и стремительно в нём исчезла. Всё было кончено — вот только облегчение почему-то не наступало.

Но ещё задолго до нашего расставания, сидя пасмурным ноябрьским днём на монотонной лекции и глядя на отсыревшую улицу, я подумал: люди склонны в воспоминаниях приукрашивать своё прошлое — отдельным искромётным эпизодам придавать статус непрерывной повседневности. Вспоминают счастливую юность так, словно им никогда в этой юности не было ни скучно, ни тоскливо. Тогда я торжественно пообещал себе, что, если лет через двадцать-тридцать меня посетит искушение вспомнить переживаемое время, как счастливое, я должен буду — ради торжества правды и справедливости — это искушение непоколебимо преодолеть.

Под влиянием более взрослой среды Шумский и Суханова довольно скоро пересекли экзистенциальный рубеж, что сказалось на их поведении. Раньше, когда в компании начинались шутки и прибаутки о сексе, они делали вид, будто давно искушены в этом вопросе, но стремились незаметно перевести разговор на другую тему. А тут — стали весело подхватывать и даже делиться некоторыми подробностями, как «это» происходит у них. Вася посвятил преодолению рубежа проникновенное четверостишие:

Маша кушает кашу.

Каша становится Машей.

Когда ты становишься мной,

Я становлюсь тобой.

Мне оно нравилось точностью передачи ощущений, но имелись и вопросы:

— А кто такая Маша?

— Просто типовая фраза, — Вася недовольно поморщился. — Как в букваре: «Мама мыла Милу мылом / Мыло Мила не любила». Что тут непонятного?

— А почему бы не написать: «Оля питалась фасолей»? — предложил я. — «Фасоль становилась Олей»?

— Ну, тебя в баню, — Шумский считал, что я слабо разбираюсь в поэзии.

Васины ожидания поэтической славы в стенах филологического факультета отчасти сбылись: он поступил в университет почти как знаменитость — с двумя публикациями, в местной молодёжной газете и «взрослом» литературном журнале, и потому мог официально считаться настоящим поэтом. Однако размер славы оказался существенно меньше ожидаемого: на филфаке, к разочарованию Шумского, студентов, по-настоящему любящих литературу, оказалось от силы процентов десять, остальные поступили лишь бы куда-нибудь поступить. Васина фигура поначалу вызывала любопытство и определённое уважение, но литературные вечера и посиделки, где бы он мог всласть почитать свои стихи и побыть в центре внимания, случались редко, да и то лишь поначалу.

Однажды заходя за Васей на филфак, я ещё в дверях столкнулся с Жанной Абрикосовой. Мне пришлось сделать шаг назад, на улицу, чтобы выпустить её. Встреча болезненно напомнила о Веронике, но притвориться, будто я Абрикосову не заметил, не получалось. Мы обменялись приветствиями и постояли несколько секунд в неловком молчании, не зная, завязать ли разговор или идти по своим делам.

— Если хочешь знать, я была за тебя, — Жанка всё же решилась вступить в беседу. — Для меня это тоже, знаешь ли, было, как снег на голову: «Жанка, приезжай, я выхожу замуж». Так что на меня, пожалуйста, не сердись!

— С чего ты взяла? — пробормотал я и для доказательства примирительно то ли погладил, то ли легонько похлопал её по плечу. — Я и не думал на тебя сердиться…

Это был наш последний разговор. Мы ещё не раз пересекались в университете, но уже не заговаривали — просто кивали друг другу. Потом я несколько раз встречал Абрикосову под руку с каким-то парнем, и на всякий случай делал вид, что мы не знакомы. К концу первого курса закончился и обмен кивками — даже если Жанка попадалась на глаза в одиночку.

В студенческий театр мы стали ходить благодаря Оле Сухановой. Она всегда внимательно изучала доску объявлений в холле нашего учебного корпуса, и в середине октября ей попалось сообщение о новом наборе в труппу. Считалось, так мы получаем дополнительную профессию: если прозанимаемся в труппе три года, то потом получим диплом режиссёра любительского театра и сможем вести драмкружки в школах и на предприятиях. Но нас влекла не дополнительная профессия, а стремление жить более насыщенной студенческой жизнью — чего не хватало в учебных корпусах.

Репетиции проходили два раза в неделю, по вечерам, в Доме культуры университета — трёхэтажном величественном здании послевоенной постройки, с толстыми квадратными колоннами и широкой, почти во весь фасад, лестницей. Поначалу мы, наскоро освоив азы сценической речи и движения, делали этюды в небольшой аудитории, а уже месяца через три принялись за постановку сразу двух спектаклей. Я участвовал в обоих, но в незначительных ролях, так что между выходами, у меня возникала куча времени. Когда в конце марта нам предоставили для репетиций большой зал со сценой, я полюбил следить за действиями спектакля, уходя в глубь зрительного зала и устроившись в одиночестве в каком-нибудь пятнадцатом ряду. Мне казалось, что подобных наблюдениях за искусственной реальностью есть что-то глубоко-философское и в то же время — умиротворяющее.

Постепенно всё острее проступал парадокс: занятия в университете и театре, призванные стать фейерверком событий и эмоций, чем дальше, тем ощутимей превращались в тихую заводь — рудимент прежних, спокойных времён. Студенческая жизнь из основного содержания бытия становилась приложением к текущим изменениям в стране. Вне университета всё неслось быстрее и решительнее. В магазинах стали исчезать продукты, и это вызвало всесоюзный спор республик между собой: кто кого кормит? У нас считалось очевидным: мы кормим Россию, поскольку посылаем в неё фрукты и овощи. Что нам посылает Россия, толком мало кто знал, да и не слишком задавался таким вопросом: электроэнергия стоила недорого, газ и бензин — и вовсе копейки, поэтому их ценность для сторонников «хватит кормить Россию» виделась невысокой. К тому же электричество и энергоносители продавались не в магазине, а вопрос кормления исходил из наглядного заполнения продуктовых полок.

Полки, между тем, заполнялись всё хуже и хуже, мясные продукты, казалось, исчезли навсегда, всё хуже обстояло с молочными — их расхватывали меньше, чем за час, и, в конце концов, ассортимент продовольственных магазинов свёлся к двум-трём видам овощных консервов и одному-двум видам круп. К завершению Перестройки товарные запасы в торговле и промышленности составляли 12 копеек на 1 рубль. Союзные республики начали вводить ограничения на вывоз товаров местного производства и регламентировать нормы потребления — к советским деньгам добавляли местные талоны или купоны, без которых приобрести продукты питания, за исключением разве что хлеба, было невозможно.

Одновременно в местной прессе стали появляться статьи, где говорилось, что, по мнению экономистов из такой-то швейцарской или австрийской фирмы, у нас при проведении определённых реформ очень высокие шансы на достойную жизнь — даже при автономном от всего Советского Союза существовании. В доказательство приводились такие важные факторы, как хороший климат, развитая дорожная инфраструктура и высокообразованное население — что было сущей правдой. Мало кто догадывался, что подобные статьи появляются в местных газетах всех союзных республик. Лестное мнение зарубежных экономистов воспринималось, как комплимент — оно было приятным, побуждало гордость за наш край, но, не помню, чтобы кто-то в моём окружении видел в нём угрозу для СССР: возможность распада страны не приходила в головы — потому и не обсуждалась.

Коммунистическая идея, между тем, окончательно пала. Люди, некогда бежавшие на Запад, теперь рассматривались, как «борцы с преступным режимом»: когда кто-либо из них ненадолго приезжал проведать родные места и рассказать о своей успешной жизни в Америке или Европе, их встречали, как героев — сообщали о их приезде в печати, брали интервью. Ещё газеты наперебой цитировали высказывание британской школьницы, считавшее Советский Союз «Верхней Вольтой с ракетами» и печатали статьи людей, пострадавших от советской власти, — иногда возникало ощущение ревнивого соревнования «кто больше пострадал».

Падением главной Идеи освободило место для вопросов Крови и Денег — теперь они сами становились новыми идеями.

Выражение «дружба народов» всё больше воспринималась, как набивший оскомину штамп советской пропаганды, а понятие интернационализма уже трактовалось, как идеологическое оружие коммунистов. Разогреть национальные чувства оказалось проще простого, и они поднимались всё выше к точке кипения. Затрещали смешанные браки — их у нас было немало. Чаще обходилось внутрисемейными дискуссиями, переходящими в скандалы, но случались и разводы. Всё смелей говорили о русской оккупации, а одна из наших местных газет напечатала призыв: «Утопим евреев в русской крови!»

В этом проявлялась расплата за насмешливый имперский снобизм — пусть и умеренный, но спорадически присущий даже младшим русским школьникам. Фраза «Вы бы без нас до сих пор лучину жгли!», время от времени бросаемая в разговорах в брежневские времена, теперь возвращалась требованием: «Чемодан — вокзал — Россия!» Впрочем, топливо для возгонки национальных чувств черпалось не только из прошлых обид и ущемлений, но и из будущего процветания: многим представителям титульной нации казалось, что только власть Москвы мешает прийти итальянским и французским капиталам, чтобы поднять местный уровень жизни до европейских высот. По крайней мере, такую мысль им пытались донести активисты Народного фронта, и на тот момент она казалась вполне правдоподобной. Через несколько лет после распада СССР, когда чаемая независимость вместо буржуазной обеспеченности многим принесла нищету, и стало ясно, что недавнее относительное благополучие обеспечивалось российскими дотациями, те же люди говорили о спавшей с глаз пелене и удивлялись: что это на них тогда нашло?

Но пока всё шло, как шло. Советская экономика, приведшая к дефициту товаров, доживала последние месяцы, и уже происходила подспудная перестройка к новому положению, когда всё окажется наоборот: товаров станет много, а дефицитом станут деньги. Помимо национальных иллюзий на умонастроения всё больше влияла иллюзия быстрого обогащения: старые хозяйственные связи рушились, новые пока не наладились, и казалось, что внезапно озолотиться совсем нетрудно — надо всего-то продать по почти бросовой цене тепловоз из Луганска, партию хлопка из Узбекистана или пятьдесят тонн местного вина. Между продавцом и покупателем выстраивалось десяток посредников, которые сидели на домашних телефонах и обзванивали знакомых. Ещё несколько лет назад быть очень богатым считалось предосудительным и даже преступным. Сейчас свою экономическую продвинутость демонстрировали сентенциями «Я не знаю, как ты считаешь, но я считаю, что сэкономленные деньги — всё равно, что заработанные деньги» или «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» Любили также цитировать из «Крёстного отца»: «Ничего личного — только бизнес» — хотя никаких бизнесов у большинства не имелось. Но кое у кого они всё-таки были.

Иногда я встречал Ромку Ваничкина — он поступил на математический факультет, но, похоже, рассматривал студенческую среду, как расширение базы потенциальных клиентов, которым можно перепродавать дефицитные вещи. Правда, так было только в первый год. Уже на втором курсе Ромка перевёлся на заочное и всё время посвятил личному обогащению. Его дела шли в гору. Когда из магазинов на несколько недель исчезли сигареты, что чуть не привело к табачным бунтам, он где-то перекупал большие коробки не то румынских, не то польских сигарет и продавал их втридорога. Позже на заправках исчез бензин, с помощью отца Ромка добывал и его — военные части продолжали исправно снабжать. Самый крупный прорыв у него случился, когда возник дефицит наличных денег. Предприятиям надо было выплачивать зарплаты, банки отвечали, что наличности нет, и тогда предприятиям ничего не оставалось, как соглашаться — неофициально обменять безналичные деньги на чуть меньшую сумму наличных. Ваничкин нашёл один из неофициальных каналов обналичивания: с каждой операции он получал всего процент или два, но суммы фигурировали огромные — деньги перевозились большими сумками, что было очень опасно (поэтому использовался служебный «уазик» Ромкиного отца) — и этого хватало, чтобы быстро богатеть.

Ваничкин изменился и внешне: он уже два года ходил в спортзал, накачал впечатляющую фигуру и выглядел почти, как взрослый мужик (только нос с усеченной капелькой по-прежнему сохранял в его лице что-то детское). Глядя на него, я удивлялся, что когда-то мы с ним боролись на равных — теперь, даже если б у меня появился двойник, не факт, что мы Ромку одолели бы. Для внушительности Ваничкин полюбил одеваться во всё чёрное — джинсы, рубашку, а в холодное время — кожаную куртку. Его можно было принять за бандита, и Ромку это вполне устраивало — бандиты становились влиятельными людьми. Он первым из бывших одноклассников купил автомобиль — чёрную «БМВ» третьей модели. И хотя его машине было уже одиннадцать лет, её пробег перевалил за двести тысяч, всё же это был настоящий немецкий автопром. Иномарки у нас только-только начали появляться, и Ромка за рулём своего авто смотрелся очень впечатляюще (лет через десять, когда иномарок вокруг стало полно, Ваничкин на новом «мерседесе» выглядел уже куда обыденней). Он создал фирму и открыл офис — на окраине центра, в номере одной из недорогих гостиниц. У него работало несколько наших одноклассников — его соседей по дому. Ромку между собой они называли Главный — не совсем всерьёз, словно подначивая, но постепенно доля шутки в этом прозвище становилась всё меньше.

Мы виделись всё реже: необходимость разговаривать со мной об Иветте значительно снизилась. Ваничкин завёл информатора — одинокую бабулю, соседку Иветты по лестничной площадке и приятельницу её мамы. Она периодически звонила Ромке и докладывала последние новости о нашей бывшей математичке — её здоровье, работе и, что особенно интересовало Ваничкина, личной жизни. Ромка расплачивался за информацию небольшими деньгами и продуктовыми наборами. Иветтина личная жизнь шла волнами: у неё то кто-то появлялся, и тогда Ваничкин начинал нервничать и заезжал ко мне, то она снова оставалась одна, и это ещё сильнее вдохновляло Ромку на дальнейшее сколачивание капитала. Если Ваничкин исчезал на несколько месяцев, можно было смело утверждать: у Иветты пока никого нет.

Дважды в год — на день рождения и Восьмое марта он посылал Иветте домой огромные букеты роз без какой-либо сопроводительной открытки. Первый букет разрушил одну из Иветтиных попыток наладить личную жизнь: поначалу она решила, что цветы прислал её молодой человек, но тот пришёл вечером с несколькими гвоздиками и попал в глупое положение, да ещё и устроил сцену ревности. Ваничкин такому исходу был счастлив, но в дальнейшем это привело к тому, что Иветта отказывалась принимать букеты от неизвестного поклонника, и курьеру выдавалась специальная инструкция: звонить в дверь и оставлять корзину с цветами на пороге. В какой-то момент меня заинтересовало: когда и как Ромка собирается открыть Иветте свои чувства и намерения — когда заработает определённую сумму, или, когда нам стукнет двадцать? Хорошего ответа у Ваничкина не было. «Будешь много знать, не дадут состариться, — недовольно буркнул он, но, подумав, всё же дал туманное объяснение: — Нужен подходящий момент». Что такое «подходящий момент», и как он хоть приблизительно выглядит, я уточнять не стал.

Внутренняя политика становилась всё более противоречивой. По телевизору с гордостью сообщали, что, по мнению многих американцев, если бы Горбачёв мог принять участие в выборах президента США, у него было бы больше шансов на избрание, чем у местных кандидатов. Одновременно с ростом популярности на Западе в последнем руководителе СССР всё сильнее разочаровывались внутри страны. Отец и дядя Аркадий о Горбачёве и о Перестройке теперь почти не говорили, но иногда — подразумевали. На работе им отменили доплаты за учёную степень, что сократило их зарплаты едва ли не вполовину. Они возмущались, но до открытого обвинения в произошедшем Горбачёва, не доходили. К бывшему кумиру они относились не с презрением, а, скорей, с сожалением: пытался человек сделать, как лучше, но явно не справился.

Разочарование в Перестройке уберегло их от последующих надежд и иллюзий: в Москве появился новый политический кумир — Борис Ельцин. С ним вовсю носились московские друзья отца. У нас тоже ходило в перепечатках его письмо, адресованное партийной номенклатуре — с обвинениями в том, что та пользуется привилегиями, а народ тем временем живёт всё хуже. Это письмо отец и дядя Аркадий восприняли уже скептически: человек смолоду, пользующийся этими самыми привилегиями, не мог, по их мнению, бороться с ними искренне — если бы он и вправду был таким борцом за справедливость, ему не удалось бы сделать успешную карьеру в той самой системе, против интересов которой он теперь выступал.

Они оба всё больше уходили в частную жизнь. В силу обстоятельств отец увлёкся садоводством и огородничеством — у нас появился свой дачный участок. Его мама бесплатно получила на работе — это был последний подарок советской власти и новшество для наших мест. Раньше руководство страны придерживалось утилитарного взгляда, что дачные участки нужны исключительно для выращивания овощей и фруктов, а поскольку в наших краях их достаточно в магазинах и на рынках, то, считалось, что здесь дачи людям ни к чему. Сейчас крестьянам позволили выходить из колхозов и совхозов и получать собственные земельные паи — кому-то из местного начальства показалось справедливым, что и горожане имеют право на небольшой надел. Пусть не гектар, как у колхозников, а всего шесть соток, и тем не менее. Родители мечтали построить полноценный дом, где после выхода на пенсию могли бы проводить большую часть времени, а городскую квартиру оставить мне и моей будущей семье. Этот план так и не реализовался: позже все их накопления сгорели в гиперинфляции, а пока строительство тормозил острый дефицит строительных материалов — массовая раздача дачных участков привела к тому, что строиться хотели все. Однако отцу через одного из братьев удалось достать небольшой, снятый с колёс железнодорожный вагон — древний (отец называл его «столыпинским»), но ещё крепкий. В нём можно было переодеваться в рабочую одежду, обедать, прятаться от дождя и даже ночевать. Во всём, что касалось выращивания овощей мы с мамой смотрели на отца, как на знатока и специалиста — как-никак он родился сельским жителем. И хотя отец помнил не так уж и много, к созданию огорода он подошёл с ностальгическим рвением — изучал сорта, читал специальные книги и умилялся и при виде первых всходов.

Что касается дяди Аркадия, то для него советские реалии уже имели исчезающее значение. Начались первые отъезды в эмиграцию: дядя Аркадий оказался среди тех, кто не собирался медлить и тянуть до последнего. Он всерьёз опасался, что в наших краях дело может дойти до еврейских погромов, и решил заблаговременно спасать свою семью в Израиле. О предстоящем отъезде я узнал всего за месяц — посреди летней сессии. Прямых авиарейсов на Тель-Авив у нас ещё не было: семье дяди Аркадия предстояло ехать поездом до Будапешта, а оттуда уже — самолётом. Провожающих на вокзал пришло под сотню: многие из них точно знали, что вскоре и сами эмигрируют, а некоторые — и куда именно, а потому расставались со словами: «До встречи в Иерусалиме!» Однако ж, не обошлось и без слёз: плакала жена дяди Аркадия, плакала его дочь, плакали подруги жены и подруги дочери, плакали родственницы — глядя на них, людям из числа пусть и давних знакомых, но всё же не самых близких, вроде моей матери, тоже было трудно сохранить глаза сухими.

Только на вокзале я обратил внимание, что дядя Аркадий давно уже не рыжий, а седой, да и у отца седых волос больше, чем тёмных. Два давних друга прощались без слёз и почти без слов: всё уже было много раз сказано, и всё было ясно без слов. Дядя Аркадий обещал звонить и загадывал: года через два-три, когда они обустроятся на новом месте, мы сможем приехать к ним в гости. Кажется, впервые он обошёлся без вопроса, не надумал ли я жениться.

К вечеру отец погрузился в лирическую грусть и, взяв с меня слово сохранять услышанное в тайне — по крайней мере, пока его друг не достигнет Земли Обетованной — рассказал мне историю про то, как дядя Аркадий попал в наш город, и почему он полу в шутку, полу всерьёз называл профессора Трубадурцева своим четвёртым отцом.

Вторым был отчим — его лет до пяти-шести Аркадий считал родным, пока не узнал, что у отчима и младшего брата фамилия не такая, как у него самого. Они ютились впятером в одной комнате коммуналки, вместе с матерью и бабушкой, — в Москве, на Якиманке, в одном из Бабьегородских переулков, куда человеку постороннему в те времена лучше было не забредать. Аркадию стукнуло одиннадцать, когда после череды скандалов мать выставила отчима из дома, а вскоре её арестовали (годы спустя выяснилось: отчим написал донос, что его бывшая жена, работающая поваром в столовой, подворовывает продукты — серьёзное преступление для тех голодных лет). Дело было летом, в субботу — бабушка как раз уехала на выходные к сестре в Подмосковье. Комнату временно опечатали, за младшим братом пришёл отчим. Сдавать Аркадия в детский распределитель на один-два дня не имело смысла — его предоставили самому себе до возвращения бабушки.

Тут-то с ним и произошёл случай, изменивший всю судьбу. Сидя на разбитом бордюре тротуара, он внезапно услышал крик «Стой!» и увидел убегающего человека в кепке — его преследовал милиционер в синей форме с пистолетом в руке. Человек миновал Аркадия всего в нескольких сантиметрах — от него резко пахнуло потом. Через несколько секунд рядом оказался милиционер, и в наваждении, словно видя всё в замедленном кино и как бы со стороны, Аркадий вытянул ногу вперёд. С матерным воплем милиционер растянулся на асфальте, с него слетела фуражка, пистолет выпал из руки и проскользнул вперёд по асфальту. Убегавший, услышав шум падения и ругани, обернулся, быстро поднял пистолет и, подбежав, ударил рукояткой поднимавшегося милиционера по затылку. Тот снова рухнул. Одеревеневший Аркадий продолжал сидеть на бордюре, в ужасе от своего непреднамеренного преступления. И тогда человек с пистолетом усмехнулся:

— Рыжик, ты чего уселся? Беги!

И сам тоже побежал. Аркадий рванул в противоположную сторону, свернул во дворы, и ещё два дня прятался на чердаке: во всех окрестных домах милиция искала рыжего мальчугана. По утрам младший брат приносил ему несколько варёных в «мундире» картофелин и воду. После возвращения бабушки Аркадий перебрался домой, но ещё несколько дней не появлялся на улице — пока не прекратились поиски рыжего мальчугана.

Недели через две после того, как опасность миновала, к нему на улице подошёл незнакомый парень:

— Рыжик, жрать хочешь? — и, получив утвердительный ответ, мотнул головой. — Тогда идём.

Они прошли переулками, поднялись на второй этаж старого двухэтажного дома. Парень постучал условным стуком, назвал себя, и им открыли. Окна комнаты выходили сразу на две стороны, улица скрывалась за дешёвыми занавесками. Посреди комнаты стоял овальный накрытый стол — за ним сидело человек пять, разных лет и внешности, но одинаково сурового вида. Воры обедали. Голодным взглядом Аркадий отметил хлеб, картошку, селёдку, соленые огурцы, капусту и то, чего он ещё никогда не пробовал — тёмно-коричневую с кругляшами жира колбасу. Человек из погони сидел во главе стола, опершись на него локтями и слегка поддавшись вперёд.

— Привет, рыжик, — кивнул Аркадию пахан, он же третий отец, и обвёл остальных взглядом: — Запомните: он — не «шестёрка». Он — мой друг, его не трогать.

С тех пор Аркадий стал регулярно подкармливаться в воровской «малине», а иногда ему давали продукты и с собой. Время от времени он выполнял поручения третьего отца: например, шёл к начальнику отделения милиции и спрашивал, зачем тот «закрыл двух наших»? Начальник отделения не хотел, чтобы из-за служебного рвения вырезали его семью, и в борьбе с преступностью палку старался не перегибать. Его ответ рыжий посланник нёс ворам и мог быть направлен для дальнейших переговоров с новым заученным текстом. Были у него и другие некриминальные поручения, но какие именно — об этом, он впоследствии предпочитал не вспоминать.

Его никогда не брали с собой на «дело». Аркадий опасался, что такой порядок продержится только до поры, до времени, и вскоре ему скажут: «Так ты с нами или нет?» Подобный разговор действительно состоялся, когда Аркадию исполнилось четырнадцать, но не так, как он представлял.

— Рыжик, хочешь стать вором? — спросил у него однажды третий отец. — Я тебя всему научу — проживёшь человеком.

Аркадий тяжко вздохнул, опустил голову и еле заметно ею покачал.

— А чего хочешь — на заводе горбатиться? — вор в законе усмехнулся. — Или в партию вступить?

— В институт.

— В институт? Что ж, каждому своё…

Он заканчивал школу, когда воровская удача изменила третьему отцу: его с внушительным сроком отправили в северные широты. Оставшись без покровителя, Аркадий перепугался: теперь ничто не мешало остальным членам шайки вовлечь его в воровской промысел, и ему казалось, что они обязательно так и поступят — постараются повязать преступлением, после которого вырваться из их круга станет невозможно. Только пять лет спустя, когда он приехал в Москву поступать в аспирантуру, а заодно навестить мать и младшего брата, ему случилось повидать кое-кого из прежних воровских знакомых. Тогда-то и выяснилось, что вовлекать его и не собирались: пахан оставил насчёт него строгое запрещающее распоряжение. Ещё он узнал, что с «северов» третий отец так и не вернулся — погиб в колонии при невыясненных обстоятельствах.

А пока выход напрашивался сам собой: исчезнуть из Москвы на несколько лет, уехать в другой город. Аркадий даже знал, в какой. Мать к тому времени уже года полтора как вернулась по амнистии — ей скостили срок вскоре после смерти Сталина. Жить с матерью под одной крышей становилось всё труднее: она и раньше отличалась властным характером, а после пребывания в заключении стала ещё нетерпимее. У матери он узнал, в каких краях обитает его настоящий отец — относительно недалеко от нашего города, в одном из районных центров.

Сваливаться, как снег на голову с просьбой приютить Аркадий не собирался. У первого отца имелась своя семья, и легко угадывалось: появлению ещё одного рта в ней вряд ли обрадуются. Для начала он решил поступить в наш университет и приехать знакомиться уже в статусе студент. Конкретный факультет не имел значения — он не чувствовал сильного призвания к чему-либо. Филфак представлялся самым простым для поступления выбором: здесь не требовалось сдавать математику, физику или химию — предметов, на которых можно погореть.

Знакомство с Трубадурцевым состоялось ещё в приёмной комиссии, при подаче документов. Профессора заинтересовал уникальный случай: что подвигло юношу из Москвы ехать учиться в наши края? Аркадий рассказал про первого отца — объяснение звучало вполне убедительно. Потом поговорили о том, кто где жил в Москве. Профессор выразил надежду увидеть земляка в числе наших студентов.

Затем они встретились на устном экзамене, где Аркадию сильно не повезло: ему попался билет с вопросом о модальности глаголов — он понятия не имел, о чём идёт речь. Трубадурцев вздохнул:

— Прискорбно, милостивый государь, прискорбно. Видимо, вам всё-таки придётся вернуться в первопрестольную. На следующей год, когда лучше подготовитесь, будем рады видеть снова. Если, конечно, у вас к тому времени не пропадёт желание.

План поступления рушился на глазах. Аркадий пробормотал, что домой возвращаться ему никак нельзя — ни в коем случае.

— Вас разыскивает милиция?

Рыжий абитуриент категорически покачал головой: не милиция. Профессор, как человек бывалый, от дальнейших вопросов воздержался.

— Ну, хорошо, — сказал он после раздумья. — Войду в ваше положение... Но учтите: Москву я вам здесь позорить не позволю. У вас ещё два экзамена, как понимаю. Если не завалите и поступите, я заставлю вас учиться, как следует. Так и знайте!

В экзаменационном листе появилось «хорошо».

К концу экзаменов у Аркадия почти закончились деньги — даже при том, что ему удалось устроиться в студенческое общежитие и за жильё он заплатил сущие копейки. При этом его воображение, не раз рисовавшее встречу с первым отцом, не допускало появления с пустыми руками — совсем уж без гостинцев. Ничего не оставалось, как снова найти земляка-профессора. Он явился на кафедру и отчитался: история — «хорошо», немецкий — «отлично». А потом поинтересовался: нет ли какой-нибудь подработки, чтобы за день-два немного заработать?

Неожиданно подработка нашлась: для отопления дома профессор заказывал дрова и уголь Полторы тонны последнего как раз должны были привести на следующий день. Уголь высыпали на площадке, практически сразу за входными воротами — дальше машина проехать не могла — и его нужно было переносить вёдрами или на носилках за пятьдесят-шестьдесят метров в сарай.

— Вот вы мне и поможете, — сказал Трубадурцев. — Устраивает?

Пока в дом не провели газовое отопление, эта работа осталась за Аркадием и на последующие годы.

Районный центр оказался сплошь одноэтажным и раскидистым. Адресный стол располагался рядом с вокзалом: через полчаса Аркадий с чемоданчиком в одной руки и бумажкой с нужными сведениями, в другой, двинулся на поиски. В небольшом дворике перед указанным в адресе домом он увидел трёх рыжих, очень веснушчатых детей — старшей девочке на вид было пятнадцать, младшей лет семь, мальчику около двенадцати. Что-то горячо обсуждая, они лущили из стручков фасоль и при виде Аркадия замолчали.

— Здорово, рыжие! — приветствовал их старший брат, отворяя калитку и проникая внутрь дворика. — Как жизнь?

— Ты сам — рыжий! — парировал младший.

— Не ври, я — блондин, — строго поправил его Аркадий и протянул пакет с карамельками. — Держи вот. Отец дома?

— А зачем он тебе?

— Просто так.

Внезапно на него накатило волнение, которого он от себя не ожидал — знакомство из любопытства не предполагало, даже не позволяло сентиментальных чувств. Через несколько секунд внутренняя волна, зародившись где-то в груди, ещё усилилась и подкатила к горлу: дверь дома распахнулась. В её проёме появился веснушчатый, полностью седой человек, одетый в очень старые брюки и голубую майку. Привыкая к яркому солнцу, он сощурил глаза и приставил ко лбу ладонь козырьком.

Какое-то время они смотрели друг на друга.

— Если я не за себя, то — кто за меня? — спросил на иврите Аркадий, озвучивая еврейский пароль, которому ещё в детстве его научила бабушка. — Если я только за себя, то — кто я? И если не сейчас, то — когда? Азохен вейн, короче.

Первый отец продолжал щуриться:

— Аркашка?

— Не беспокойтесь, — заторопился внезапный сын, — я ненадолго…

Он прожил здесь полторы недели, мысленно примеряя на себя ещё один вариант судьбы — остаться в этом городишке навсегда, поступить учеником в артель скорняков, где работал первый отец, шить шубы и шапки, через несколько лет жениться, нарожать рыжих детей и провести в таком же домишке всю жизнь. Возможно, сам третий отец счёл бы такую долю более достойной, чем обучение в университете и копание в словах, хотя и намного менее почётной, чем звание вора, однако предложенный жребий не соблазнял: в случае не поступления в университет Аркадий всерьёз подумывал о возвращении в Москву.

Биться над выбором, оставаться здесь или ехать восвояси, всё же не пришлось: в списке зачисленных оказалась и его фамилия. В студенческое общежитие он вселялся с увесистой авоськой домашних продуктов. За годы учёбы Аркадий сильно сдружился со своими младшими, часто наезжал в гости и со временем полюбил городок, где жила семья первого отца, считая его ещё одной родиной. Новоприобретённые сёстры и брат обрадовались его возникновению намного сильнее, чем их родители: он ночевал с ними в одной комнате, где дополнительное спальное место пришлось устраивать на полу, рассказывая перед сном о Москве, и приобрёл в их глазах главного авторитета не из мира взрослых. Отношения с первым отцом, по крайней мере, на первых порах складывались почти по-деловому — без проявлений родственной радости и запоздалых попыток воспитать. Они мало разговаривали, но к наступлению холодов у Аркадия появилось тёплое пальто и зимняя шапка.

Между тем, профессор Трубадурцев, как и обещал, взялся за него всерьёз: после первого же дня занятий проверил его конспекты и остался недоволен:

— Нет уж, милостивый государь, так дело не пойдёт: всего по страничке от каждой лекции — куда это годится? Вы чернила экономите? Или бумагу? Если надо, я выдам вам и то, и другое. Знаете, как ваше имя переводится? «Счастливый»! А у вас в тетрадях — беда и несчастье. Я вас на будущий год наметил взять на кафедру лаборантом, а вы? Надо мной весь факультет недоумевать будет, если возьму троечника. Запомните: вы должны быть лучшим на курсе — а иначе как же?..

И добавил, что если его земляк в будущем хочет стать не школьным учителем или рядовым журналистом, а преподавателем университета, то о поступлении в аспирантуру нужно задумываться уже сейчас. Они ещё много раз беседовали о жизни, о Москве и о лингвистике, к которой Аркадий вскоре почувствовал сильную тягу и действительно стал лучшим на курсе. Все студенческие годы профессор был его научным руководителем и, когда речь зашла об обучении в аспирантуре, звонил в Москву, чтобы замолвить словечко за «очень толкового парня» перед причастными людьми.

Теперь отъезд дяди Аркадия из СССР в каком-то смысле повторял предыдущую судьбу. Он снова спасался от возможной опасности и, ещё не испытывая к Израилю сильных чувств, ехал туда по праву крови — как к первому отцу, о котором ранее лишь слыхал и, наконец, готов был увидеть воочию.

Профессор Трубадурцев на вокзал не пришёл — город накрыло жарой, а её дед с годами стал плохо переносить. С ним дядя Аркадий попрощался ещё несколькими днями ранее. Они просидели вместе целый вечер, перебирая историю своего знакомства: для профессора оно укладывалось в половину жизни, для дяди Аркадия — в две трети.

Я навещал деда раз в неделю — обычно после занятий в пятницу. Профессор по-прежнему занимался со мной исторической грамматикой, учил читать и понимать древнерусские летописи, хотя, чем дальше, тем сильнее я начинал подозревать, что в будущем эти навыки мне вряд ли пригодятся. О политике мы почти не говорили. Лишь однажды дед спросил, слыхал ли я о разрушении Берлинской стены — так, словно это была местная новость, произошедшая где-то в нашем пригороде. Я ответил: слыхал. Дед удовлетворённо кивнул и риторически спросил: «Почему немцы празднуют, я понимаю, а нам с чего ликовать?» — вероятно, подразумевая, телевизионные новости, где падение Берлинской стены подавалось в самых восторженных тонах.

Впрочем, подобные комментарии относились к редким исключениям. Основные помыслы профессора были обращены в прошлое: он писал большую статью о Николае Марре и Евгении Поливанове, составлявших, по его мнению, пару идеальных противоположностей — в науке и жизни. Оба знали по нескольку десятков языков, но в остальном расходились.

В жизни Поливанов был сторонником социальных преобразований. До революции подобно своему учителю Бодуэну де Куртенэ он критиковал национальную политику царского правительства, в октябре 1917-го первым из профессоров Петроградского университета пришёл в Смольный и предложил новой власти своё сотрудничество (за что университетских стенах был подвергнут остракизму: ему перестали подавать руку). Вскоре принял участие в успешной расшифровке секретных протоколов царского МИДа с правительствами Антанты, где участники коалиции оговаривали будущие трофеи в Первой мировой, затем помогал формировать части Красной Армии из китайцев, которые работали на строительстве Мурманской железной дороги, а с прекращением финансирования, наводнили Петроград, и стал комиссаром в одной из созданных частей. Но в науке Поливанов оставался твёрдым приверженцем традиционных научных методов — что не помешало ему открыть новые направления в лингвистике.

Марр при любом строе стремился выглядеть традиционалистом-ортодоксом: при православном самодержавии занимал должность старосты одного из главных тифлисских храмов, при советской власти — когда её устойчивость стала несомненной — превратился в убеждённого марксиста-атеиста. В науке же стремился осуществить революционный прорыв — сначала в виде «Яфетической теории», затем «Нового учения о языке».

Продвижению статьи мешал дисбаланс информации: наследие академика Марра исчислялось томами — от Евгения Поливанова остались крохи сведений. Даже сама его внешность теперь представляла загадку. В начале Перестройки профессор побывал в Москве на конференции, посвящённой научному наследию Поливанова — к её проведению организаторы не смогли найти ни одного его портрета. Дед, полагаясь на послабление цензуры и секретности, отправлял в Москву запрос на доступ к следственному делу расстрелянного учёного и мечтал поехать поработать в архиве КГБ, но получил отказ. Спустя несколько лет дело всё же рассекретили, однако до того времени профессор не дожил — он умер через год с небольшим после отъезда дяди Аркадия, за полтора месяца до августовских событий, приведших к распаду СССР.

Поначалу ему понадобилась операция по удалению едва ли не трети кишечника. После наркоза дед не сразу стал узнавать людей, в его палате, сменяя друг друга, постоянно дежурил кто-то из самых близких. Мы с отцом пошли наведывать профессора в дежурство матери.

— Узнаёшь, кто это? — мама показала рукой на отца.

То ли вглядываясь, то ли собираясь с силами для произнесения слов, дед несколько секунд молчал.

— Илья Сергеевич, — произнёс он, наконец, слабым голосом.

— А это? — мать указала на меня.

Он снова помолчал.

— Ярослав Ильич.

Наверное, профессор слегка иронизировал над тем, что его экзаменуют, как малолетнего ребёнка, задавая простейшие вопросы, — только не мог подчеркнуть это интонацией. И всё равно меня бросило в жар и осыпало иголками — своим ответом дед словно благословлял меня на взрослую жизнь.

После операции профессор сильно ослабел — он уже не выходил из дома, с трудом передвигался по комнатам, с трудом и неохотно говорил, неохотно ел, и, хотя все вокруг уверяли его, что скоро он поправится, чувствовалось, что дело идёт к концу: дед угасал. Через три месяца после выписки из больницы его не стало.

Его похоронили на Центральном кладбище, где захоронения осуществлялись уже в исключительных случаях, — когда речь шла об особо заслуженных людях. Профессор к таким людям по местным меркам всё же не относился — он не был ни видным государственным деятелем, ни известным артистом, ни академиком. Но у нас здесь имелась своя родственная могила, в своё время счастливо избежавшая переноса за город: в 1959-м, на Центральном кладбище нашла последнее пристанище мать деда, которую он перевёз из Москвы вскоре после того, как прочно обустроился в нашем городе. Поэтому сейчас можно было сделать родственное подзахоронение. Шёл период летних отпусков, многие коллеги Трубадурцева по университету находились в отъезде — проводить профессора в последний путь собралось совсем немного народу, чуть больше десяти человек. Казалось, на небольшом, скрытом под старыми деревьями, кладбище никого нет никого, кроме нашей небольшой группы и трёх могильщиков. Произнесли несколько надгробных речей. Короче всех высказался отец:

— Не было бы у людей любви — не было бы и горя, — выдохнул он, обводя взглядом столпившихся вокруг вырытой могилы. — Так давайте же горевать! Умер Ярослав Трубадурцев — мы его любили и продолжим любить. Вот и всё.

Нам с отцом досталась практически вся библиотека деда. В моей комнате пришлось сооружать дополнительный стеллаж и ещё несколько коробок с книгами разместились на шкафу для одежды. В этом факте интеллектуального наследования было что-то символичное и даже торжественное. Но имелся и более приземлённый момент: чтобы бабушка не оставалась одна, к ней переехала семья младшей маминой сестры, и профессорский кабинет, некогда бывший комнатой девочек, возвращался к изначальному статусу — только теперь для двух моих двоюродных сестёр. Библиотека воплощению этого плана препятствовала.

Нам же с отцом досталась ответственная миссия по разбору бумаг в письменном столе профессора — для определения нужного и предназначенного на выброс. Я надеялся: вдруг окажется, что дед вёл дневники? Надежда не оправдалась. Мы нашли несколько отпечатанных на пишущей машинке стихотворений. По понятной причине нас особенно поразило это:

Уже не щекочет

Муха на лбу:

Вот и моя очередь

Лежать в гробу.

В прощании пышном

Средь други своя

Последний раз слышать:

«Не я!», «Не я!»

Ещё отцу понравилась короткая запись на отдельном тетрадном листе:

— Послушай, как точно сказано: «Ум — то, что примеряет с возрастом. Чем точней вспоминаешь образ своих мыслей в молодые годы, тем меньше хочется в них возвращаться. Терпеть не могу сверстников, горделиво изображающих «молод душой». Словно хотеть жить — специальная доблесть. Ум и усталость». Здорово подмечено, не находишь?

Я вежливо согласился. В одной из дешёвых картонных папок мне попалась куда более драгоценная находка — желтоватый лист бумаги со всего одним размашисто выведенным словом. Я заворожённо рассматривал его минут пять, пока отец не спросил, что такого интересного мне удалось обнаружить. В ответ я молча протянул лист, наперёд зная, что надпись не сообщит отцу ничего особенного. В этот момент я был пронзён открытием: оказывается, всего за одним, самым обычным, словом может скрываться целая история — с многими событиями и драматическими коллизиями. Одно из таких слов теперь было перед нами, и из всех людей мира его тайное значение знал только я. Перед отправкой листа бывшему заключённому властная рука сорок лет назад начертала: «Молодец».

[1] Цитата из популярного советского фильма «Покровские ворота»

Загрузка...