Хорошо возвращаться домой.
Возвращаться не из гостей, не из туристского похода, не из служебной командировки. Возвращаться с войны. И какой войны! Четыре года! А оглянешься — и словно не четыре года, но добрая половина жизни осталась там, на обожженных огнем, исполосованных гусеницами танков, крупно меченных бомбами и снарядами, щедро политых кровью полях.
А у кого и жизнь осталась там!
Фронтовики! О чем бы ни зашла у них беседа — о минувшем, о настоящем или будущем, — все равно за спиной стоит война.
Не забывайте!
Да как ее забудешь, если она и в голове, и в сердце? Воистину, войну провоевать — не поле перейти!
***
...Из Германии в Советский Союз, на Родину, отстукивая бессчетные километры, шел длиннющий товарный состав. Медленно пробирался он по немецкой, польской, а потом и по нашей, белорусской, земле. Недавно по этим местам, полыхая, прошла война. Разбитые станционные помещения, взорванные водокачки, искореженные семафоры, временные, дрожащие под колесами, на скорую руку сколоченные мосты.
На обочинах железнодорожного полотна остовы машин, тяжелые туши танков, черные скелеты обгоревших вагонов, безглазые и непокрытые, как простоволосые вдовы, здания.
Товарный состав вез на Родину воинов.
В одном из вагонов, набитом сверх всякой меры, подобрались бывалые, веселые — домой ведь едут! — публика. Едут военные люди, прошедшие огонь, воду и все, что положено на передовой, знающие себе цену; кто из госпиталя на побывку, кто по служебным надобностям, но большинство — старшие возрасты — по демобилизации.
Медленно подтягивается бесконечный состав к какой-нибудь разрушенной станции или полустанку, от которого только и осталась свалившаяся набок водонапорная башня да вкопанный в землю старый товарный вагон, заменяющий теперь все станционные помещения и службы: и кабинет начальника станции, и билетную кассу, и багажное отделение, и почту с телеграфом.
Еще не затормозил как следует машинист, еще не пустил под колеса паровоза клубок баней попахивающего пара, а уже бегут к вагонам со всех сторон голенастые босоногие девчонки, голосистые бабы со сбившимися на затылок платками, вездесущие ребятишки. Ковыляют старики, тянутся, сохраняя по возможности солдатскую бодрость, инвалиды первой империалистической, гражданской и этой, последней, Отечественной.
— С победой, родимые!
— Привет и почтение героям!
— Музыку, музыку давай!
— Дождались-таки вас, соколики!
— Значит, прикончили Гитлера?
— Добили!
— Теперь его из могилы и калачом не выманишь!
— Долго только, сынки, вы его били. Мы в первую войну с германцами...
— Расхвастался! Ты бы еще турецкую войну вспомнил! «Соловей, соловей, пташечка!»
— И вспомню!
А бабы свое:
— Петруся Климовича, случаем, где не встречали?
— Янка Богдашок не с вами?
— Все вы уже едете или там еще остались?
— Васька Мицной, видать, еще воюет?
Хозяйственный бас, верно, колхозный председатель, прогудел:
— Оставайтесь у нас, мужики. Работы по самую завязку. Вон что немец наделал...
Крики. Шутки. Смех. Слезы.
Из одного вагона выглянул бравый старшина с множеством наград, значков и нашивок на груди, в молодцевато сдвинутой набекрень пилотке:
— Сюда, сюда, бабоньки-лапушки! Поедем к нам на Урал. У нас пельмени от пуза едят, не то что у вас здесь — одна бульба.
— И бульбы нет. Все огороды война вытоптала.
— А у нас на Урале кроме пельменей еще кое-что найдется. — И старшина подмигнул карим глазом.
— Мы своих ждем. Вы, ребята, соколы, а мы своих орлов ожидаем, — не лезет за словом в карман разбитная молодка в солдатском ватнике.
Снова смех, возгласы, вопросы.
...Медленно трогается состав. Машут ему вслед платками, косынками, выгоревшими на солнце кепками, пропотевшими картузами.
Счастливый путь!
На верхних и нижних нарах нетребовательные пассажиры лежат впритирку, вплотную друг к другу, как патроны в обойме. Не до удобств! Лишь бы скорее домой.
Посередине вагона, против всегда распахнутой широкой двери, вокруг стола, сложенного из каких-то ящиков, можно посидеть, перекусить, забить «козла».
С раннего утра до поздней ночи, а то и всю ночь напролет не затихает вокруг самодельного стола солдатская беседа, то неторопливая и чинная, то горячая и бурливая, как борщ у хорошего повара: с пылу с жару, наваристый, и с сальцем, и с перчиком — на любой вкус.
Хотя собрались в вагоне пассажиры всякого солдатского звания и всех родов войск, но есть у них о чем поговорить, что вспомнить. Все они воевали, знают не понаслышке, что такое передний край, ночная контратака, разведка боем, койка медсанбата.
Одним словом, ветераны,
И еще объединяет их всех то, что довелось воевать им на 2-м Белорусском фронте и командующий у них был один на всех — Маршал Советского Союза Константин Константинович Рокоссовский.
Не удивительно, что в солдатских беседах, рассказах, воспоминаниях то и дело мелькает его звучное имя, словно в самом себе уже содержащее что-то значительное, громкое, запомнившееся на всю жизнь: Ро-кос-сов-ский!
Сидят вокруг стола-ящика солдаты, нещадно дымя окопными, чуть поменьше ротного миномета, самокрутками или худосочными трофейными сигаретками, и плетут нескончаемую беседу — не то сказку, не то быль...
— Вполне правдивая история, — отрывая клок на закрутку от только что прочитанной газеты, солидно резюмирует средних лет старшина, по фамилии Самохин, с двумя орденами Славы на груди. — Очень могла быть такая катавасия.
— Бывает, что и вошь кашляет, — вставил свое слово чей-то бас из темного угла.
— Беллетристика одна, — небрежно машет рукой сидящий напротив старший сержант Орлов. — Фантазия!
По всему видно, что Орлов заядлый спорщик, к тому же острый на язык и любящий высказывать свое, персональное, особое мнение по любому вопросу.
— Ну нет, друг, — вмешался в разговор обычно тихий и молчаливый пожилой ефрейтор Ермаков, которого, впрочем, все в вагоне называют папашей. — Не скажи. Иной раз. напишут точь-в-точь как на самом деле было. Вот, к примеру, обо мне в газетке написали.
— О тебе? — скептически усмехнулся Орлов. — С, какой бы радости на тебя бумагу стали переводить? Новый маршал выискался!
Но неожиданное признание обычно тихого и даже на вид робкого ефрейтора вызвало в вагоне веселое оживление:
— Ай да папаша!
— В литературу попал!
— Чем же ты прославился, отец?
Такая бурная реакция несколько обескуражила ефрейтора, но он и не думал сдаваться:
— Заслужил, значит. Зря писать не будут.
— Ты толком объясни, — не отставал Орлов. — Опытом боевым поделись.
— Что объяснять? Приехал к нам в полк из газеты черненький такой, с фотоаппаратом. Снимал меня и спереди, и с боков. Фото, правда, в газете не было, а все остальное бойко описал. Вся рота читала. Я и сейчас статейку храню.
— А ну доставай свою газетку, сейчас проверим.
Папаша вытащил из кармана потертый бумажник, порылся среди старых писем и каких-то записок и нашел пожелтевшую газетную вырезку.
— Вот это документ, а не голословное утверждение! Старый солдат дело знает, — одобрил Самохин. — Огласи показания очевидца.
— Лучше ты, Лешка, зачитай. — Ефрейтор протянул вырезку Орлову. — У тебя глотка как у сорокапятки.
— Давай, для общества пострадаю, — охотно согласился Орлов и, откашлявшись, как заправский чтец, начал: — Внимание! Читаю. Называется статейка «Схватка». «От нашего специального корреспондента».
— От того черненького, с аппаратом, что я говорил. Звание у него такое — корреспондент, — пояснил папаша.
Орлов приступил к чтению:
— «Артиллерийская подготовка, как всегда, началась неожиданно. Лес, еще за минуту до того спокойный и сонный, вдруг ожил, задрожал, извергая из скрытых своих глубин гром и металл, рвущий воздух над головой. Бойцы лежали, тесно прижавшись к земле. Но вот артиллеристы перенесли огонь, сигнальная ракета, шипя, вонзилась в небо.
Ермаков одним из первых ворвался во вражескую траншею и присел, оглядываясь. После грома, неистовствовавшего за бруствером, здесь ему показалось совсем тихо, и он услышал топот убегающих немцев. Зажав в руке гранату, ефрейтор бросился вдогонку. Из-за поворота, ведущего в блиндаж, резанула автоматная очередь. Ефрейтор упал. Левая рука повисла плетью, наполнилась горячей болью. «Ах вы, крысиные души!» — захрипел ефрейтор и, привстав на колени, швырнул гранату в блиндаж. Тяжелый удар в грудь отбросил его назад. Разом стих шум боя. Тугая тишина забила уши».
Тихо в вагоне. Все молчат. Свесив головы с верхних нар, слушают две девушки с сержантскими нашивками на погонах. У одной полуоткрыт рот, и она, не отрываясь, смотрит на Орлова. Другая насупилась, и на лбу между черных густых бровей прорезалась прямая морщина.
— «Несколько секунд ефрейтор лежал неподвижно, — читал Орлов, — прислушиваясь к шуршанию земли, которая струйками стекала по краям траншеи. Потом, превозмогая боль, поднял голову. Немецкий офицер в разорванном мундире полз к нему из горящего блиндажа. Придерживаясь рукой за край траншеи, падая и снова поднимаясь, ефрейтор двинулся навстречу немцу и с размаху, всем телом, как бросаются в воду, упал на врага. Немец, прижатый к земле, замотал головой, скаля рот. Он царапал ефрейтору лицо, грыз руки, бил в живот коленями. Закрыв глаза, почти теряя сознание от напряжения, ефрейтор правой рукой шарил за воротом мундира, нащупывая горло немца. «Только бы дотянуться, только бы дотянуться», — билась в мозгу одна мысль».
Молодой солдат с розоватым веснушчатым лицом слушал Орлова, широко раскрыв глаза. Время от времени он поглядывал на сутулую стариковскую спину Ермакова, на его худую, морщинистую, черную от загара шею, болтающуюся в широком вороте гимнастерки, и никак не мог представить себе этого тихого пожилого человека в описанной схватке.
Напившись из котелка воды и откашлявшись, Орлов продолжал чтение:
— «Отыскав наконец горло немца, ефрейтор последним усилием сжал его черными негнущимися пальцами и, до конца исчерпав всю свою силу, уронил голову на сырое прохладное дно траншеи. Замелькали бессвязные обрывки, причудливо сохраненные памятью: старая верба у крыльца, широкий пыльный шлях, кладки через заболоченную речушку. Он увидел себя молодым, двадцатилетним солдатом. Серое вытоптанное поле, кольца колючей проволоки. Рыжий немец с винтовкой наперевес, нагнувшись, как бык, бежит к ротному. Вот-вот пламя штыка коснется офицера. Тогда он, Афанасий, бросается навстречу немцу, грудью принимает удар».
Опустив бедовую, во фронтовых передрягах поседевшую голову, сидит ефрейтор Ермаков. Прошлое молодым роем чувств и желаний окружило его.
— «Маршал приехал в госпиталь перед вечером», — продолжал читать Орлов.
— Маршал Рокоссовский, — встрепенувшись, уточнил Ермаков. — В газетке фамилию его не напечатали. Говорят: военная тайна. Чудно! Будто немец такой охламон, что не знал, кто Вторым Белорусским фронтом командует...
— Начальство начинаешь критиковать, — погрозил Орлов. — И снова принялся за чтение: — «...Солнечные лучи лежали на металлической спинке кровати, на белых простынях. Ермаков был выбрит, и подстриженные усы придавали ему моложавый вид. «Лежите, лежите»! — остановил ефрейтора маршал, заметив его попытку приподняться. «Да вот, товарищ маршал...» — как бы прося прощения за свою слабость, начал было Ермаков, но поморщился и замолчал. «Поздравляю вас, Афанасий Петрович, с правительственной наградой — орденом Красной Звезды». «Сестрица! — окликнул Ермаков, и голос его задрожал от напряжения. — Принеси, голубка, гимнастерку». Когда сестра принесла пропахшую потом, черную от крови гимнастерку, Ермаков попросил отпороть маленький холщовый мешочек, пришитый к груди. На белую простыню упал солдатский Георгиевский крест. «Э, да вы георгиевский кавалер, оказывается», — проговорил маршал, рассматривая потемневший крест. «Старыми заслугами не хвастался. Теперь другое дело. Теперь не стыдно и старое вспомнить. Тоже за бой с немцами получил». Ермаков положил на подушку рядом с Георгиевским крестом свой новый боевой орден». Конец! Подпись: «Старший лейтенант И. Новиков», — закончил Орлов и шутливо поклонился в сторону Ермакова: — Фу, устал. Даже на зубах мозоли натер.
Улыбаясь застенчиво и несколько даже виновато, Ермаков прятал в бумажник газетную вырезку:
— Вот и везу домой. Буду своей старухе по вечерам читать. А то она за войну без меня, пожалуй, разбаловалась, уважение к мужу потеряла.
Идет поезд, бойко стучит колесами, громыхает буферами, возвещает о себе паровозными гудками.
Домой! Домой! Домой!
— Давай закурим по одной, товарищ мой, — подсел Орлов к ефрейтору Ермакову. Хотя ребята давно заметили, что Орлов обычно курит только чужой табачок, но за веселый нрав, за умение «травить баланду» ему прощали эту маленькую слабость.
Ермаков молча вынул из кармана изрядно потертый, замаслившийся кисет, подарок безымянной сибирской колхозницы.
— Все мы одним миром мазаны. Второго Белорусского фронта крестники. Одни версты мерили, из одного котла хлебали. Земляками стали, — скручивая папироску, заметил Орлов.
— Если маршальской хочешь закурить, — вмешался в разговор артиллерист с двумя полосками на гимнастерке, свидетельствовавшими о двух тяжелых ранениях, — то на, пользуйся, пока я добрый. — И он протянул Орлову жестяную коробочку из-под зубного порошка с золотисто-зеленоватой махоркой.
— Будет маршал Рокоссовский такую курить, — с сомнением заметил Орлов и даже зачем-то понюхал горьковатую пыльцу, сбившуюся на дне коробочки.
— Рокоссовский к солдатской махорке пристрастие имеет. Сам солдатом был, — убежденно проговорил артиллерист, скручивая цигарку весьма внушительного калибра.
— Откуда тебе известно? — заинтересовался боец со странной фамилией Бабеус и зыркнул на артиллериста круглым совиным глазом.
— Мы на факте проверили. Больно уж он в солдатской жизни разбирается, — пыхтел цигаркой артиллерист, пуская под потолок клубы сизого дыма.
— Факты давай! — подзадоривал Орлов флегматичного артиллериста.
На Орлова зашумели:
— Прикуси язык!
— Дай человеку складно сбрехать!
— Валяй, бог войны!
— Факты нужны? Будут факты, — пообещал артиллерист. — Сидим раз мы у себя в блиндаже, — начал он, роняя золотые махорочные искры на пол, — портянки сушим, разным мелким солдатским делом занимаемся: кто сухарь жует, кто котелок чистит, кто жене фронтовой наказ-памятку сочиняет. Вдруг дверь открывается, командующий входит, а за ним начальство полковое и дивизионное. Глянули — Рокоссовский. Вскочили мы, поздоровались, переминаемся с ноги на ногу. С непривычки оно боязно.
Присел командующий у печурки, подбросил полено в огонь, чтобы светлей в блиндаже было, спрашивает: «Как живете, товарищи, как воюете?» «Ничего себе живем, обыкновенно, — говорим мы. — Одно плохо — оборона осточертела. Хуже горькой редьки. Скорей бы вперед!» Улыбнулся Рокоссовский: «Пойдем вперед, пойдем. Сапоги только берегите, пригодятся. Немецкие дороги каменистые».
Вот и разговорились мы. С другим ротным так душевно не поговоришь, как с ним. «На что жалуетесь, — спрашивает, — какие недостатки, какие нехватки?» Русский солдат, известное дело, жаловаться не любит. «Никак нет, товарищ маршал, — отвечаем мы в один голос. — Всем обеспечены».
Потолковали о том о сем, а Рокоссовский невзначай и говорит: «Угостите, товарищи, махоркой». Мы за кисеты, а там и на понюшку нет, еще вчера вечером последнюю вытрусили. Туда-сюда — конфуз, одним словом. А маршал смотрит на нас внимательно, ждет. Хоть сквозь землю провались!
«Как же так получается, — говорит Рокоссовский, — всем вы довольны, а махорки нет?» И посмотрел на замполита полка, что у дверей стоял. Тяжелым взглядом посмотрел. Потом солдаты говорили, что с того дня замполит и курить даже бросил. Возьмет, бывало, табак в руки, вспомнит что-то, отложит в сторону и переживает.
— Сразу видно, что маршал солдатскую душу понимает, — согласился с артиллеристом Ермаков. — Ему разной видимостью глаза не закроешь, он до натуры докопается.
— А может быть, у него тогда и свои папиросы были, — неуверенно вставил Бабеус, — только проверить хотел солдатское житье?
— Это нам неизвестно, — подмигнул артиллерист, — военная тайна, как говорится, план командования. Только с того дня с куревом у нас полный порядок был. А когда тронулись, и трофейная сигаретка пошла. Только дрянь она естественнейшая. Против нашей махры как компот против медсанбатовского спирта.
С последним замечанием все согласились охотно.
Когда стемнело, Бабеус вытащил из кармана кусок свечи, укрепил ее на ящике, зажег. Желтое пламя колышется, вздрагивает, и лохматые тени, как ночные птицы, двигаются по потолку и стенам вагона.
Орлов не моргая смотрит на свечу, и в его зрачках дрожат маленькие желтые язычки. Бабеус читает газету, беззвучно шевеля шершавыми сухими губами. Артиллерист беспокойными шагами мерит тесное пространство вагона, и его тень то, быстро сжавшись, исчезает в темном углу, то, широко распластавшись, занимает полстены. Он мурлычет себе под нос песню, но слов нельзя разобрать, да, верно, и нет никаких слов, и песни нет. Просто просятся наружу чувства, для которых не найдены еще нужные слова.
— Верно сказано: все мы до конца жизни земляки, — заговорил он, ни к кому, собственно, не обращаясь, как бы размышляя вслух. — Год пройдет, пять, десять, а встретишь случайно чужого, незнакомого человека, узнаешь, что и он тоже у Рокоссовского воевал, — и вроде он тебе сват- брат.
— Правильная мысль, — поддержал Самохин, человек солидный, знающий себе цену. Не часто вступал он в беседу, но говорил веско, как дрова колол. — Я с маршалом Рокоссовским только одну встречу имел, а на всю жизнь запомнил. Внукам о ней в назидание рассказывать буду.
— Вот как! Крепко! Надо думать, и ручкался ты с ним? — не преминул поддеть Орлов.
— Угадал! Дело чуть-чуть до руки не дошло, — как-то загадочно подтвердил Самохин.
Такое начало, естественно, не могло не заинтересовать,
— Как же вы с Рокоссовским встретились? — навострил любопытные уши розовощекий солдат.
— Не приведи господь никому его так встречать, — мрачнея, признался Самохин.
Теперь все в вагоне притихли. Видно, и впрямь встреча старшины с маршалом была примечательная.
Только Орлов был верен себе:
— Дело ясное. Подошел к Самохину маршал Рокоссовский, козырнул, щелкнул подкованными каблуками и отрапортовал: «Товарищ старшина...»
Но на Орлова опять со всех сторон зашикали:
— Да заткнись ты!
— Вот уж истинно, язык без костей!
— Помолчи, друг, если ни уха ни рыла не смыслишь!
Не выдержав такого артналета, Орлов замолчал. Когда установилась тишина, Самохин продолжал:
— Только, чур, больше не перебивать. У меня нервная система не выдерживает, когда меня перебивают.
Валяй, валяй, не тяни резину.
— Дела давно минувших дней, как пишут в книгах, — начал Самохин. — Произошло это осенью сорок первого года. Пер тогда немец к Москве. Гнал и нашу дивизию от самой границы и аж до московских дачных мест.
— Нашел чем хвалиться, — не утерпел Орлов.
— Я не хвалюсь, а факты излагаю, а факт дороже денег, понял? — огрызнулся Самохин. — Слышали ль вы, ребята, о такой деревне — Пешки? Не слышали? Да и я о ней до того ноября и слыхом не слыхивал. А теперь ночью разбуди и скажи: «Пешки!» — вскочу как ошпаренный. Все потому, что под той деревней Пешки немец задал нам перцу-жару. Обычно смерть как изображают? Скелет пялит на тебя пустые глазницы, а в руках у него коса. Страшно? Нисколечко! Такую смерть можно по лысому черепку прикладом долбануть и автоматной очередью ребра пересчитать. А вот если прет на тебя смерть в виде танка или самоходки, если рвет под тобой землю артиллерийским снарядом или падает на голову бомбой, это пострашней косы и берцовых костей.
Скажу прямо, драпанули мы, не выдержали немецкого удара. А паника — дело известное. Достаточно одному хлюпику крикнуть: «Спасайся кто может!» — и сразу сердце екнет, в животе похолодеет, давай ноги на плечи — и ходу.
Вот так и драпали мы мимо деревушки Пешки. Вдруг видим: на шоссе несколько наших командиров, и среди них высокий один, в кожаном пальто, с пистолетом в руках. «Назад, товарищи! Не годится врагу спину показывать!» — кричит нам высокий.
Посмотрел я на него. Лицо строгое, но спокойное. Глаза серо-голубые, тоже спокойные, сразу видно, что человек с такими глазами зря пистолетом размахивать не будет. «Кто такой?» — спрашиваем друг друга. Уж больно вид у него убедительный.
Нашлись знающие: «Рокоссовский это! Командующий армией!» «Вот те на! Сам Рокоссовский! Ну раз Рокоссовский здесь, то об отступлении забудь, друг милый!»
Повернули мы назад. Залегли. Окопались. Бронебойщики с духом собрались и немецкие танки остановили. На пехоту мы и сами нажали. Отсекли ее от танков. Одним словом, дело веселей пошло.
На передыхе ребята только о командующем армией и говорили. Дескать, бравый он мужчина, с таким командиром воевать можно!
Нужно добавить вам, ребята, что дошел я до самого Ростока, но ни разу больше не отступал. Вот такой нам урок преподал Рокоссовский.
— Правильно он вам мозги вправил, — отозвался скептический бас из темного угла. — Взяли моду, как зайцы, бегать.
Самохин, однако, оставил без внимания обидное замечание. То ли посчитал его справедливым, то ли не хотел омрачать высокую тему разговора мелочной перепалкой?..
После паузы проговорил сокрушенно:
— Одно только жалко. Всю войну в войсках Рокоссовского служил: и под Сталинградом, и под Орлом, и в Белоруссии, и в Германии, но маршала больше не видел.
— Оно и понятно, — согласился папаша. — Нас-то, штыков, большой миллион, а он один на весь фронт. И сочувственно вздохнул.
В темном квадрате двери, невидимая, бежит вспять земля, золотые паровозные искры косо проносятся и тонут в густой темноте. И эти искры, и колесный перестук, и зыбкий свет свечи — все настраивает на задушевный лад, располагает к неторопливой беседе. Недавнее прошлое кажется по-особому значительным.
Зашел разговор об охоте, о тех необыкновенных, достойных удивления происшествиях, которые, как известно, случаются только с охотниками да разве еще с рыбаками.
— У нас с одним на охоте случай произошел, — начал Бабеус, чем сразу привлек внимание слушателей. Кому не интересно на досуге послушать солдатскую байку! — Был у нас в третьей роте старшина Миловашкин — ловкач первой руки. Раздобыл он по трофейным делам в Померании ружьецо и стал охотой промышлять. То фазана принесет повару, то куропатку.
Выбрал он однажды место подходящее, непуганое, бредет не спеша, к кустам присматривается, за природой наблюдает — нет ли где живности? Видит, навстречу охотник идет. Роста высокого, в шапке-ушанке, куртка без погон. Разговорились как охотник с охотником: где какие места и чем знамениты — фазан ли идет, коза ли водится, лиса ли петляет... Смотрит Миловашкин, а у охотника ружьецо отличное. «Трофейное?» — спрашивает. «Нет, — говорит высокий, — из России». «Другим очки втирай. Ты лучше признавайся, где такое подцепил?» Смеется охотник: «Верно говорю — русское. Марка тульская есть».
Короче говоря, решили вместе охотиться. Веселей, «Только ты, — предупредил Миловашкин, — сзади иди, а то своим ростом всех фазанов распугаешь».
Побродили час-другой, сели отдыхать. Смотрит Миловашкин — на руке у охотника часы поблескивают. «Богато живешь, — заметил старшина. Потом и говорит: Вообще сомнение у меня: солдат ли ты? Верно, капитан, а то и выше. Только за нос меня водишь». «Да нет, солдат, право слово — солдат». — «Ну ладно! Пошли, солдат, дальше!»
Убили они шесть фазанов. Лисицу спугнули, да в кусты ушла. Миловашкин промазал. Темнеть уже стало. «Пора по домам, — говорит высокий. — Служба ждет».
Вышли на дорогу — Миловашкин и глаза выпялил. Стоит машина генеральская, возле нее адъютант прохаживается. Подает высокий Миловашкину руку и говорит:
«Передайте своему командиру, что Рокоссовский благодарит вас за хорошую охоту».
— А может, то и не маршал охотился? — как обычно, усомнился Орлов. — Разве мало на фронте, высоких было?
— Кто его знает! Рассказ охотничий, — засмеялся Бабеус, и морщины собрались вокруг глаз. — Я за него не ответчик. У охотников, известно, язык легкий — и не то слово сболтнуть могут.
В темном углу кто-то заворочался, и на свет вылез владелец баса.
— Ну как, отец Гавриил? — приветствовал появившегося Орлов. — Биты-дриты снились?
— Ты разве дашь поспать?! — отмахнулся бас. — Вот вы, ребята, послушайте, какой у нас случай с Рокоссовским был.
И владелец баса оказался в центре внимания всей компании.
— Валяй!
— Много нашему человеку за войну пережить пришлось, потому он к чужому горю отзывчивый, — начал несколько торжественно бас. — Приходит раз к маршалу Рокоссовскому делегация польских рабочих. Из Лодзи приехали, ткачи с «Лодзинской мануфактуры». Фабрика там такая есть. Благодарили они нашего маршала за освобождение Польши от немцев, о своей новой жизни рассказывали. Поднимается вдруг один старик и говорит: «Помогите, пан маршалек, горю нашей работницы Стефании Студзинской». «Какое у нее горе?» — спрашивает Рокоссовский. «Горе такое же, как у всей нашей Польши, — дочь потеряла».
И рассказал старик. Когда немцы Лодзь захватили, ушел муж Стефании в партизаны и погиб в бою. Гитлеровцы, известное дело, за семью его взялись. Схватили Стефанию и отправили в концентрационный лагерь. Осталась круглой сиротой дочурка Студзинских — двухлетняя Ирена. Ткачи приютили ребенка, но пронюхали фашисты, схватили девочку и увезли неизвестно куда.
Пришли советские войска, освободили Стефанию Студзинскую из лагеря. Вернулась она домой, а дочки нет.
«Вот и просим мы теперь, пан маршалек, помочь нашему горю — отыскать девочку. Ведь она вроде всей фабрики цурка».
Выслушал маршал Рокоссовский ткача, задумался и говорит: «Хорошо! Все, что можно сделать, сделаю. Если жива — найдем».
Поехали наши офицеры во все концы: по всем детским домам, по всем закоулкам Польши и Германии искать дочь лодзинских ткачей. И что вы думаете — нашли! Нашли в Дрездене. Туда гитлеровцы польских детей онемечивать увозили. Ирена за три года по-немецки научилась лопотать.
Привезли русские офицеры ее в Лодзь — и прямо на «Лодзинскую мануфактуру». Все ткачи сбежались. Стоит девочка, голубые глазенки таращит испуганно и ничего не понимает. Прибежала и Стефания Студзинская. Бросилась к дочке, прижала к груди, слезами обливается. Тут будто кто подсказал девочке: обняла мать и прошептала: «Мамуся!»
Вот какой человек наш командующий Рокоссовский Константин Константинович, — заключил рассказ солдат. Повторил значительно: — Человек!
Хотя и благополучный конец у солдатского рассказа, а почему-то приумолкли, задумались слушатели. Верно, вспомнили своих детишек или младших сестренок, тех, что ждут их...
— Война! — вздохнул Ермаков. — Солдаты воюют, а дети дома горюют.
— Что ж вы, черти, приуныли? — пропел, спуская с верхних нар босые ноги, заспанный солдат в гимнастерке с расстегнутым воротом и без ремня. — Или уж надоело всухую беседовать?
Солдат был рыжим. Волосы на голове рыжие, веснушки рыжие, и усы были самого откровенного рыжего цвета.
— Баян свой не проспал? — приветствовал его Орлов.
— Не беспокойся, пехота! Баян отдам я только с бою, и то лишь с буйной головою.
— Ты, оказывается, и классику знаешь, — ухмыльнулся Орлов.
Назревал конфликт. Как старший по званию, старшина Самохин дипломатично переменил тему разговора:
— Что-то у нас, ребята, беседа, верно, сухая. Разговор без музыки — как каша без масла.
Намек понял, — разгладил усы рыжий. — Общество требует музыки? Могу! Меня упрашивать не надо.
Проворно вскочив на нары, он повозился в темном углу и снова появился, но уже с аккордеоном в руках.
Все разом оживились. Как почетному человеку, рыжему уступили лучшее место — в самой середине вагона. Усевшись поудобней, он для порядка растянул свой, по всем признакам трофейный, инструмент, как бы проверяя, на месте ли все его лады.
— Ну что ж! Для разминки выдать «Катюшу»?
— Давай «Катюшу»!
Хорошо знакомая и любимая мелодия разом наполнила вагон:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой...
Слова знали все и пели дружно, в охотку:
Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла.
Про того, которого любила,
Про того, чьи письма берегла...
Кто тянул басом, кто тенором, а кто и таким голосом, в окопах застуженным да в атаках сорванным, который и названия не имеет.
Но получалось складно. Как в той поговорке: гуртовая копейка виднее.
Аккордеон в руках рыжего звучал полноводно. Даже не верилось, что инструмент сработан в Германии. Уж больно хорошо он понимал душу русской песни!
Две девичьи головы снова свесились, с верхних нар. От «Катюши» на душе у девчат было и радостно, и чуть грустно. Они пели вместе со всеми, пели и любовались сидящими вокруг музыканта солдатами. За такую песню можно простить им и окопное мясистое слово, и грубоватую шутку, и все-все...
Свои ребятки, фронтовики!
Пели и «Прощай, любимый город», и «Синий платочек», и, конечно, «Из-за острова на стрежень...».
Воспользовавшись паузой, Ермаков закинул удочку:
— А нашу, Второго Белорусского фронта, песню знаешь?
— Ты что, папаша! — вроде даже обиделся рыжий. — Я да не знаю?! Мой фирменный номер!
— Тогда рвани! — поддержали дружно.
Рыжий выждал, пока наступила полная тишина, и широко развел мехи:
Как вернешься ты до дому,
Как обнимешь ты жену...
И лукавым, вроде даже рыжим глазом подмигнул Ермакову:
Спросит верная подруга:
«Где провел ты всю войну?»
Серьезно и основательно, как все, что он делал, пел старшина Самохин. Погруженный в какую-то думу, негромко тянул Бабеус:
Скажешь ты с улыбкой гордой:
«Я прошел свинцовый шквал,
На Втором на Белорусском
Я с врагами воевал.
Теперь пели все. Старательно, воодушевленно:
Грозный гром — салют московский —
В нашу честь гремел не раз.
Храбрый маршал Рокоссовский
Вел всегда к победе нас».
Рокочущее «р» — «Гр-розный гр-ром гр-ремел... Хр-рабр-рый мар-р-шал Р-рокоссовский» — было громоподобно.
— Правильно оторвали! — одобрил Орлов. Проговорил мечтательно: — Жаль, братцы, расставаться. Может, нам ансамбль песни и пляски организовать? Фронтовой. Грянули бы на всю Россию и ее окрестности!
Печальное слово «расставаться» было произнесено, и сразу пасмурно стало у всех на душе, как в запасном полку во время наступления. Не то чтобы загрустили, а задумались бойцы. Верно, и впрямь последний раз поют они сегодня вместе. Завтра — прости-прощай! Разбросает их судьбина во все концы, и еще одна зарубка останется на сердце.
Давно ночь. Давно угомонились и спят, кто где притулился, бойцы. Давно беспокойные солдатские сны бродят по вагону, с грохотом и перестуком летящему во тьме.
Не спится только Орлову. Сидит за столом и не мигая смотрит на потухающую свечу. Теперь, когда он остался один, его лицо стало серьезным, даже строгим. Нет на нем обычной улыбки. Кажется, будто сразу стал лет на десять старше.
Тихо, чтобы не разбудить товарищей, пробрался к своему чемодану. Глухо щелкнули металлические замки. С самого дна достал сверток, аккуратно перевязанный веревочкой. Бережно развернул и вынул большую фотографию. Мерцает и блекнет огонь свечи, но и при ее неверном свете можно рассмотреть снимок. Пять воинов замерли в строю. Молодые лица солдат напряженны, глаза строго смотрят в объектив аппарата.
Орлов на правом фланге. Рядом с ним, в одном строю, плечом к плечу стоит маршал Рокоссовский. У него строгое худощавое, суживающееся к подбородку, лицо, спокойные глаза, коротко подстриженные волосы.
Долго всматривается Орлов в черты каждого стоящего в строю солдата. Вот Николай Кузнецов — москвич, слесарь, ручной пулеметчик. И по фотографии можно представить себе, какие плутоватые, смышленые у него глаза. Вот Шариф Юсупов, узбек из Андижана. Как смешно он поет русские песни! Вот Федор Зайцев, горьковский колхозник. Все на «о»: «Один отряд однажды осенью...»
Все они пришли к нему в отделение уже в последнюю весну войны. Не с ними лежал он в лесу под Чаусами, не с ними шел по Минскому шоссе, не с ними хлебнул горькой воды из Нарева. Поначалу казалось, не сможет молодой, стриженый народ заменить в отделении старых боевых солдат, старых друзей и соратников! Но прошло совсем немного времени — и приросли к сердцу ребята, с кровью отрывался от них, уезжая на Родину.
Долго всматривается Орлов в лицо маршала. Он не был с ним под Москвой, не видел его в горящем Сталинграде, не встречал под черным данцигским небом, как рассказывали и Самохин, и Ермаков, и другие. В первый раз довелось увидеть Маршала Советского Союза Константина Константиновича Рокоссовского уже в конце войны, когда его отделение, лучшее в дивизии, было вызвано на командный пункт. Среди многих генералов Орлов сразу узнал командующего. И вот фото.
Орлов перевернул снимок. На оборотной стороне снова — в который раз! — прочел крупную надпись: «Отличному командиру отделения старшему сержанту Орлову». И подпись: «Рокоссовский».
Орлов подошел к двери. От нахлынувших воспоминаний стало жарко. Слегка приоткрыл дверь, и прохладный влажный ветер ударил в лицо, растрепал волосы.
Поезд мчался во тьме. Черные, немые, притихшие поля лежали вокруг. С шумом проносились деревья. Небо в тучах. Только впереди на недостижимой вышине мерцала, то потухая, то вспыхивая, яркая звезда.
Вспоминая все, что было сказано о маршале Рокоссовском, подумал: «Хороший он человек. Настоящий!»