Следуя своему очередному капризу, Жан-Батист слинял к кузену в Париж, оставив бухгалтерские обязанности. Я убедила папу, чтобы он позволил мне составить платежную ведомость на тысячу работников суконной фабрики Понсарден. Я сижу над большими кожаными гроссбухами, и едкий запах чернил внушает мне сознание причастности к важному делу.
Но вскоре я обнаруживаю, почему у папá поседели волосы. Наши платежи превышают наши продажи.
Я вижу, что мы остались после революции без наших крупных контрактов с королевским двором и знатью. Теперь папá платит жалованье из наших личных денег. Двадцать лет финансовой нестабильности во Франции (сначала король Людовик XVI опустошил казну, оплачивая экстравагантные прихоти Марии-Антуанетты, за ними последовали Французская революция и период Большого террора) привели финансы нашей семейной фабрики на край пропасти.
Мой отказ от замужества лишь добавляет проблем. Тяжкое сознание вины ложится мне на плечи.
Закончив работу с платежами, я упрашиваю папá взять меня с собой, когда он поедет забирать овечью шерсть с нашей фермы. Мне надо поговорить с ним о наших тающих ресурсах. Он надевает фригийский колпак, который носит в знак солидарности с трудовым людом (на всякий случай), и помогает мне залезть на сиденье коляски.
За городом глубокая морщина между его бровями разглаживается, а наши носы наполняются чудесными запахами земли и молодой травы, ярко-зеленой после зимних дождей. Запах зелени вызывает у меня острую тоску, мне даже больно дышать, и я зажимаю нос, борясь с эмоциями. Когда же я наконец осознаю, что мой старый друг Головастик никогда не вернется ко мне?
Чтобы отвлечься, я смотрю на ширококрылых луней. Они скользят, словно ангелы, под пухлыми облаками. Крестьянка сажает картофель в черную землю на маленьком поле, а на склоне холма девочка пасет стадо овец.
– Вон крестьянкам позволено работать, – говорю я. – Почему тогда знатных девиц принуждают выходить замуж и рожать детей?
Папá кривит губы.
– Ты должна благодарить судьбу, mon chou, что тебе не нужно работать.
– Папá, я видела наши бухгалтерские книги. Полный мрак. Сколько еще продержится суконная фабрика Понсарден?
Отец отворачивает лицо.
– Я всегда найду какой-нибудь способ протянуть подольше. – Колеса повозки подпрыгивают на неровной дороге. Некоторое время мы едем молча. Когда отец снова заговорил, в его голосе слышится грусть. – Мы с твоей матерью возлагали большие планы на тебя, нашу старшую. Мы отправили тебя в королевскую монастырскую школу, где твоими соучениками были дети из знатных семей. Но потом король закончил свои дни на гильотине, и я понял, что Франции уже никогда не быть прежней.
Отец тяжело вздыхает. Сейчас он выглядит так же стоически, как в ту ночь во время революции, когда запер ворота Отеля Понсарден, отгородив наш дом от злобной толпы с факелами. Я выбежала во двор, чтобы помочь ему, но кто-то бросил в нас камень, и это породило настоящий камнепад. Острый камень разбил мне губу, потекла кровь. Папá загораживал меня от камней, пока я не укрылась в доме. У меня тряслись губы. Кровь запачкала мое бархатное платье. Но разве можно сравнить этот пустяк с багровыми синяками отца и кровью, льющейся из его рассеченного лба? Он держал ворота закрытыми все дни, когда революционеры казнили на гильотине королевскую семью и знать, католических священников и монахинь, а также богатых промышленников вроде нас.
Я обязана моему папá жизнью. Хватит мне вести себя как избалованный ребенок, пора поддержать его.
Возле массивного каменного амбара для стрижки овец папá помогает мне спрыгнуть с коляски – подножка высоковата для моих коротких ног. Когда-то в детстве я не любила тут бывать, меня пугали пронзительные запахи мокрой шерсти и вид испуганных овец. Но потом я полюбила глуховатые переливы деревянной флейты, сопровождавшей ритмическое звяканье ножниц и нежное блеянье. Земляной, мускусный запах приобрел для меня новое значение. Эти животные много поколений поддерживали мою семью.
Юный мальчишка заваливает на спину черноголовую овцу, крепко зажимает ее между коленками, а одной рукой придерживает передние копыта. Он надежно фиксирует животное, а женщина прижимает ножницы к телу овцы и срезает шерсть сплошным куском, непрестанно напевая французскую колыбельную. Руно ложится на пол амбара, а в нем остается все, что овца таскала на своих боках – перья, веточки, улитки, камешки, даже голубые яйца малиновки.
Совсем маленький мальчуган во фригийском колпаке уводит стриженую овцу через узкую дверь в теплый хлев.
– Эти мальчишки слишком малы для того, чтобы работать, – говорю я, кое-как подавляя кашель от пыли и тончайшего подшерстка.
– Их отцов забрали на войну. Кому-то теперь надо кормить семью.
Мы переходим в другой амбар, где шерсть проходит обработку. Там стоят на огне бурлящие чаны с отбеливателем. Едкий пар жжет нам глаза. Женщина помешивает деревянной лопатой в видавшем виды медном чане, ее кисти рук покрыты болячками и язвами, веки покраснели и распухли.
– Мы должны выдавать им маски и рукавицы для защиты от хлорки, – говорю я.
– Это слишком дорого, – отвечает со вздохом отец. – Наши цены и так не выдерживают конкуренцию с британскими.
– Мы сможем конкурировать, если соединим усилия, – перебивает его чей-то голос, раздавшийся позади нас. Я узнаю его – это Филипп Клико, наш сосед и ловкий конкурент по производству сукна. Его фригийский колпак и длинные, как у простолюдинов-санкюлотов, штаны под стать папиному «революционному» прикиду в духе «равенства и братства». Они оба стучат себя в грудь правым кулаком – теперь так принято.
– Николя, у меня имеется предложение, – говорит Филипп. – Надо его обсудить.
За его спиной стоит длинноволосый парень. На его лице я вижу пучки неуверенной растительности, тонкие, редкие усики подчеркивают потрескавшиеся губы. Мундир из тонкой ткани болтается на долговязой фигуре, из рукавов высовываются костяшки пальцев, ногти обгрызены. Глаза странные, многоцветные, словно калейдоскоп – зеленые с синими крапинками и янтарным кольцом.
Теплая волна захлестывает всю меня с головы до ног. Я бегу и бросаюсь парню на шею.
– Головастик, ты вернулся!
Его запах стал более сложным, это уже не тот прежний эфемерный аромат цветущей виноградной лозы, какой я помнила с тех пор, как мы играли в салки в винограднике.
Я замечаю, как он застывает в моих объятьях, и пячусь назад. Неужели он забыл, как мы ловили головастиков и растили их, пока они не превращались в крошечных лягушат? Тогда мы выпускали их на свободу. Тогда-то я и стала называть его в шутку Головастиком. Впрочем, теперь ему это наверняка не по нраву.
Филипп, щурясь, глядит на сына.
– Франсуа только что вернулся из армии.
Головастик не поднимает глаз.
– Франсуа, как я рада тебя видеть! – говорю я.
Мои вопросы к его родителям, пока его не было, всегда оставались без ответа. Маман ругала меня и запрещала спрашивать, но как могла я забыть друга, который читал мне Вольтера и Руссо, помогал забираться на узловатые деревья, тайком сбегал вечерами из дома и считал вместе со мной звезды, пока я не засыпала в кольце его рук?
Папá нарушает затянувшуюся паузу.
– Я слышал, что ты сражался в Италии вместе с генералом Бонапартом.
По башмаку Франсуа неторопливо ползет жук.
– Его хотели отправить в Египет вместе с Наполеоном, – сообщает Филипп. – Но мне удалось устроить его в интендантскую службу. Теперь он эксперт по логистике.
– Логистике? – переспрашиваю я. – Ты стал философом?
Франсуа истерически хохочет и долго не может успокоиться. По его щекам текут слезы.
– Хватит, Франсуа, довольно тебе! – Филипп сдавливает плечо сына.
Я краснею, у меня горят щеки.
– Что такого я сказала? Я не понимаю.
– Логистика определяет, какие припасы нужны на войне, и доставляет их туда, где они требуются, – поясняет папá.
– Это перевозка всяких грузов, оружия или провианта с одного поля боя на другое, – добавляет Филипп. – Работа очень ответственная. Очень и очень.
Франсуа что-то бормочет, не поднимая глаз.
– Извини, что ты сказал? – спрашиваю я. Да-а, это уж точно не та встреча друзей, о какой мне мечталось.
– Филипп говорит неправду – я не герой.
Меня трогает его признание. Еще я знаю, что Франсуа всегда называл отца по имени и никогда не любил хвастаться.
– Николя, у тебя тут найдется место, где мы можем поговорить? – И Филипп идет следом за папá в его контору.
– Давай переберем с тобой шерсть, как в прежние времена? – предлагаю я Франсуа в надежде, что это оживит в его памяти наши совместные занятия.
– Ну, если ты хочешь… – вяло отвечает он и гладит косматый подбородок.
Удивленная, но довольная, я веду его в сортировочную, где лежат кипы только что состриженного руна. Мы беремся за дело и разбираем шерсть, очищая ее от камешков и колючек. В воздухе летают мелкие шерстинки.
Я работаю руками, а мозг колют воспоминания, словно щепки и колючки, при этом боль и удовольствие настолько близки, что их трудно отделить одно от другого. Когда мне было семь лет, у одиннадцатилетнего Франсуа уже выросли постоянные, «взрослые» зубы, белые, как молоко. Его дыхание пахло диким анисом. Через несколько лет у меня уже перехватывало дыхание при виде волосков, появившихся на его верхней губе. Франсуа учил меня играть в шахматы, награждая желудями всякий раз, когда я забывала, что слон ходит по диагонали, а конь буквой L.
Вытащив из шерсти желудь, я показываю его Франсуа. Он моргает и убирает его в карман. Его длинные пальцы снова возвращаются к работе и перебирают шерсть, а мне хочется, чтобы они погрузились вот так же в мои волосы.
Через час работы мы берем очищенное руно и вешаем его на крюки. У меня горит кожа на руках и ногах. Маслянистые шерстинки покрыли нашу одежду. Зрелище забавное, я смеюсь и ловлю улыбку на лице Франсуа, но она моментально исчезает, гаснет, словно цветок ипомеи на закате.
Когда Франсуа уходил в Великую армию, наши семьи собрались в особняке Филиппа Клико в воскресный день на совместный обед. После застолья мы с Франсуа бегали по лабиринту виноградника, растущего между нашими домами. Мне было тринадцать, нет, уже четырнадцать, потому что Франсуа исполнилось восемнадцать, когда он пошел добровольцем.
Я спряталась между лозами, а когда он пробегал мимо, я выскочила и схватила его. Он взял мою руку и прижал к своей груди – его сердце стучало за ребрами так сильно, словно готово было лопнуть.
– Ты будешь ждать меня? – Его пестрые глаза жадно вглядывались мне в лицо. Потом он стремительно наклонился и поцеловал меня. Его губы были на вкус, как лакрица. Уже стемнело, а мы с ним стояли в лабиринте и познавали друг друга губами и руками.
На следующий день Франсуа отправился на военную службу. В униформе он выглядел намного старше. Синий шерстяной мундир с красными лацканами и медными пуговицами, белый воротник и манжеты с красными кантами, а в довершение еще и обалденная двуугольная шляпа. Конечно, он не мог меня поцеловать, ведь на нас смотрели родители. Но я прижала руку к его груди. Думаю, он понял, что я хотела ему сказать.
Шел месяц за месяцем, а Франсуа не возвращался. Потом из месяцев сложились годы. Филипп кормил меня убедительными историями о подвигах и армейской карьере сына. Его мать, Катрин-Франсуаза, лишь плакала, когда я спрашивала у нее адрес Франсуа. С годами она все больше времени проводила в постели.
Каждую ночь после отъезда Франсуа я глядела на самую яркую звезду, зная, что она светит и для него. Прижимая руку к сердцу, я думала о нем, надеясь, что в ту минуту он тоже думал обо мне.
И вот теперь я снимаю шерстинки с его мундира, и мне до смерти хочется расспросить его о тех выпавших из нашей жизни годах, но к нам уже идут наши отцы.
– Да, Филипп, твое предложение весьма соблазнительное, – говорит папá, поглаживая подбородок.
– Может, суконная фабрика Понсардена не созрела для такой сложной задачи? – хмуро спрашивает Филипп.
– Нет-нет, конечно, мы готовы. – Папá жмет ему руку. – Друг мой, я твой должник.
– Завтра мы обговорим все детали. – Филипп кивает. – Ну, сын, ты готов?
Они идут к двери, и Головастик снова вот-вот исчезнет из моей жизни.
Нет, я не отпущу его!
– Может, сыграем завтра вечером в шахматы? – кричу я вслед ему.
Он оглядывается, и его улыбка больше походит на усмешку.
– Ты ведь знаешь, что я всегда позволяю тебе выигрывать, верно?
– Нет, завтра все будет по-другому, – усмехаюсь я в ответ. Значит, он все помнит.
На обратном пути папá уклоняется от моих вопросов о сделке, которую предложил Филипп Клико.
– Папá, почему вы не хотите мне рассказать? Что, сделка провальная? Как гнилая репа?
– Нет, скорее как сочный, соблазнительный персик с червяком внутри. – Он нервно смеется. – Но я дам согласие. Тогда я смогу в будущем году прокормить тысячу наших голодных работников. – Тут он снова замолкает.
– Так в чем же тогда сидит червяк? – допытываюсь я. – Ведь вы много раз говорили мне, что мы всегда должны принимать вместе с хорошим и плохое.
Он перекладывает вожжи в одну руку, а другую протягивает ко мне и шутливо нажимает мне на нос пальцем. Но в его глазах я вижу беспокойство и вроде слезы.
– В чем дело, папá?
Он хмурится и направляет все внимание на дороге. Потом нарушает молчание.
– В контракте есть коварное условие. Оно смущает. Не знаю, стоит ли мне жертвовать всем.
– Вы должны подумать о ваших работниках, – напоминаю я. – Конечно, стоит.
Когда мы огибаем холм и въезжаем в долину Марны, мне обжигает обоняние вонь со свинофермы Сюйонов. Я с отвращением зажимаю нос.
Папá глядит на новый дом Мелвина с роскошной круговой террасой.
– Если бы ты жила там, ты бы не чувствовала никакого запаха. Ветер уносит его прочь.
– Папá, но я жила бы вместе со свиньями. Вы этого хотите для меня?
Отец тяжело вздыхает.
– Но что ты сама-то хочешь, mon chou?
– После того как бабушка отдала мне вот это, – я прикасаюсь к золотому тастевину на шее, – я хочу научиться делать вино.
Отец недоверчиво фыркает.
– Ты уверена, что это твое призвание?
– Выше луны и звезд, – отвечаю я с лукавой улыбкой.
– Тогда берись за дело. – Отец хлещет лошадей, и я чуть не падаю от внезапного рывка. Кажется, папá страшно недоволен. Он стиснул зубы, и у него дергается кадык, словно он проглотил живую куропатку.
– Не беспокойтесь, папá, все будет нормально, – успокаиваю я его. – Ведь мы должны принимать хорошее вместе с плохим, верно?