И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
— Вчера вечером пошла я за водой к колодцу. Сняла ведерки с плеча, и взбрело мне на ум нагнуться да посмотреть на себя. Ах, Секул, на что я стала похожа? Не узнала я своих глаз, так они ввалились! А над правым ухом, гляжу, две белые прядки. Только руки у меня по-прежнему тонкие, как в девичьи годы. Тонкие…
Секул сидел на постели и, опустив глаза в землю, пытался свернуть самокрутку. Его большие, черные, неуклюжие пальцы с трудом накладывали табак на листок папиросной бумаги. Обветшавшая табакерка дрожала на его колене. Ласковые слова теснились в душе Секула, жаждали перелиться прямо в сердце молодой жены, но не умел он их высказать.
— Что поделаешь, — произнес он медленно, распрямил широкую спину и сунул руку за пояс, чтобы вытащить огниво. Синие глаза зажглись под соломенными ресницами, ища взгляда жены, которая пряла на длинной расписной прялке. Веретено жужжало, словно пчела над цветком. Жена почувствовала ласку синих глаз мужа, но не подняла головы. Секул глянул через ее плечо на люльку, скрытую темнотой, услышал тихое сонное дыхание ребенка, жадно прислушался к нему, и радость залила его сердце. Он высек огонь из кремня.
— Что я могу сделать, — повторил он, — я ведь простой человек, каменотес. Мне бы только камень отбивать от скалы, катить его вниз и увозить на буйволах.
Высеченные из огнива искры роем рассыпались по циновке.
— Поработил ты меня. Весь день я мечусь туда-сюда, убираюсь в доме, таскаю воду из колодца. Как вскину коромысло, плечо у меня так и трещит. Словно восковая свеча, таю. Какой я была, а какая стала! Нет, не гожусь я для этого мира, Секул, не гожусь.
— Опять ты за свое…
— Опять… Пошла я вчера на кладбище, посадить кустик роз на маминой могилке. Только нагнулась — слышу голоса. Несут покойника. Несут бабушку Златарку, в дощатом гробу. Как стали над ней кадилами размахивать — ох, уж этот ладан, не могу его терпеть, задыхаюсь! — как опустили ее в яму и начали бросать на гроб комья земли! Засыпали ее землей, сровняли могилку, и все им мало показалось, взяли снова лопаты и над ее головой холмик насыпали. Бедная бабушка Златарка. Стояла я, склонившись над могилой, слезы так и хлынули у меня из глаз. Стою я, всхлипываю, а они капают на черепицу. Я бросилась скорей вниз, и знаешь, Секул, пока не добежала до дома, все чудилось мне, все стояло в ушах, стучат комья земли, падают на мой гроб. Дала я ребеночку грудь, и сразу мне полегчало, в себя я пришла… Так ли должна кончаться человеческая жизнь?! А в Кушкундалеве нет ни кладбища, ни крестов, ни ладана. Из росинок, что блестят на зеленых листках лопнувших цветочных почек, рождаются самодивы. А когда приходит их время — они засыпают ночью и снова превращаются в росинки.
Когда-нибудь поздним осенним вечером я лягу на опавшую желтую хвою под стройной пихтой и засну, убаюканная глухим шепотом леса, тихой беседой звезд. И мне приснится, что я звезда, которая отстала от своего каравана и падает в тихое бездонное море. Так я кончусь, и наутро меня не станет. И только капелька росы на иссохшей ветке пихты останется от самодивы Стру́ны. Заблестит росинка словно бусинка от мониста. Птенчик с зелеными крылышками и красными лапками увидит капельку, сядет на ветку и раскроет клюв. Он выпьет мою росистую душу и начнет чирикать. Из влажного его горлышка моя душа выльется песней, рассыплется и исчезнет в ветвях, над лесными тропинками… Ах, Кушкундалево, Кушкундалево!
Она замолчала. Опустила веретено и вздохнула. Веретено покатилось на пол, и жужжанье пчелы, которая вилась и трепетала прозрачными крылышками в золотистом свете, оборвалось, как золотая нить.
Секул бросил самокрутку на окно. Кряхтя, нагнулся и начал развязывать веревки на царвулях. Снял пыльную рубашку и сидел, обнаженный до пояса. Он подождал, не подаст ли ему жена чистую рубашку — сменить снятую, но, заглядевшись в окно, она не сдвинулась с места. Секул почесал загорелое мускулистое плечо, взял с кровати грязную рубаху и снова надел ее. Он прошел босой мимо люльки, наклонился над ней. Ну что за человечек! И волосики соломенные, совсем как у отца. Ребенок спал тихо, как рыбка, засунув в рот пальчик. Счастливая улыбка пробежала по губам каменотеса. Он хотел погладить лобик ребенка, но не решился коснуться нежной кожицы своими грубыми, шершавыми, мозолистыми руками. Еще оцарапаешь и разбудишь! Он отошел к кровати, снова сел и загляделся на нежные плечи жены, на шелковистые волосы, которые, рассыпавшись по плечам, как руно белого барана, падали на циновку. Почему она говорит, что постарела? Ведь она так хороша! — Каменотес протянул руку к самокрутке. Она уже погасла.
Прямо под окном в темноте петух расправил крылья и прокукарекал осипшим голосом. Его зов громко раздался в комнате. Жена Секула вздрогнула, будто струна, которую тронул смычок. Ее усталое сердце встрепенулось: вторые петухи. Занимается заря. Новый день.
— Давай ляжем. Сегодня я поздно до дому добрался. Когда спускался от каменоломни, опрокинул телегу. Незадачливый день. Хорошо еще, скотину не подбил. Пока нагрузил снова, уже смерклось, а приехал — и вовсе ночь. Пойдем, ляг ко мне на руку. Мне так хорошо, когда ты кладешь вот сюда голову!
— Спи, Секул, спи! Я вижу, как ты измучился. Весь день грузил и таскал камни. Ты на меня не смотри. Я хоть и лягу, глаз не сомкну.
Секул совсем растрогался.
— Знаешь, Струна, какой мост строят мастера там внизу на Тундже. Тунджанский мост — великое дело. Важное. Как бы тебе объяснить: два воза со снопами смогут на нем разминуться. А внизу под мостом родник. Уж очень хороша в нем вода. В этом месте поставят чешму. Будь я побогаче, я тоже взялся бы за это дело, чтобы потом на камне высекли мое имя, а пониже — год и деревню. Когда вырастет наш сынок, чтоб прочел мое имя. Хочешь, завтра поведу тебя туда?
Струна отозвалась как со сна:
— На что мне ваш мост! Чудны́е вы люди! Дороги строите, мосты ставите. Всю-то жизнь боретесь с землей, пока в конце концов смерть не бросит вас в могилу. Тяжко мне, Секул, плохо!.. Не понимаешь ты меня! — вдруг неожиданно закричала Струна, подняла руки вверх, будто крыльями взмахнула и смолкла.
— Как так не понимаю, — очень даже понимаю.
— Если понимаешь — отпусти меня.
Секул оцепенел.
— Куда?
— В Кушкундалево. Отдай мне рубашку! Скажи, куда ты ее спрятал? Знаю, ты закопал ее в землю. Умоляю тебя, заклинаю, на колени упаду перед тобой, ноги твои целовать буду, — не удерживай меня. Я не для этой жизни. Давит меня бедность, тяжко мне все. На прошлой неделе пошла я, как все люди, на хоро, смотрела на других женщин, увешанных монетами, разодетых в шелковые платья, расшитые золотом и серебром; они пляшут и смеются. А золотые монетки так на них и прыгают. Как взглянула я на себя — ведь я все равно что цыганка. Ах, боже ты мой, как захотелось мне убежать отсюда и снова полететь! Я уйду в горы, побегу туда вверх, под синие тени деревьев, по извилистым козьим тропкам через малиновые заросли. Доберусь до самодивского озера. Ты знаешь его, Секул, ты ведь его помнишь? Я купалась с моими сестрами в тот вечер, когда ты меня нашел. Ты искал буйвола, затерявшегося в горах. А вместо буйвола нашел меня. Сначала ты схватил мою рубашку, что валялась на берегу, и пустился бежать со всех ног, потому что знал: без рубашки я не самодива, а обыкновенная нагая девушка. Ты побежал, я за тобой. Умоляла тебя: отдай мне рубашку! Мы спустились вниз в луга. Уже выпала роса. Я шла, глотая слезы и дрожа от холода. Тогда ты, Секул, снял свою антерию и прикрыл меня. Мы сидели у грушевого ствола, и ты обнял меня, чтобы согреть. Как сладко мне показалось тогда человеческое объятие!..
Жена Секула умолкла. Мысли ее бродили по неровным тропинкам ее жизни среди людей, потом ушли далеко от домашнего очага — туда, куда влекло ее сердце. Она снова увидела себя у горного озера.
— Как только доберусь до озера, сброшу эту холщовую рубаху и кинусь в холодную воду. Выкупаюсь, выйду на солнышко, протяну вверх руки, чтобы слиться с небесной прохладой. А потом надену свою девичью рубашку и стану опять чистой, как была когда-то. Вместо пояса опояшусь змеей, а за спиной у меня вырастут легкие желтые крылья. Глаза мои станут зелеными, как озерная вода, станут глазами самодивы — будто ничего и не было, ничего… Ах, Секул, как взлечу я над вершинами, как запою, и деревья и камни — все подивятся, поет ли то жаворонок или ангел с небес. Вечером ты выйдешь из каменоломни, усталый, запыленный, будешь идти за телегой, и как услышишь мой голос, узнаешь и скажешь: «Это моя жена поет. Струна поет, самодива…»
Она закрыла глаза. Вздохнула, а когда подняла ресницы, по щекам ее катились слезы. Секул стал гладить ее голову, плечи, щеки, но она не чувствовала его ласки и продолжала:
— Пока я была бездетна, я все еще надеялась, отпустит меня мой Секул. Почему бы ему меня не отпустить? На что Секулу бесплодная жена?.. Ну а теперь, когда я родила… Ах, этот ребенок! Как люблю я его, заслышу голос — будто мед прольется в сердце. А иной раз вдруг захочется мне ужалить его между глаз, как жалит гадюка.
Эти слова ударили Секула прямо в сердце. Он привстал, широко раскрыл глаза, и его соломенные ресницы застыли. Струна встретила его взгляд, не дрогнув. Молния вспыхнула между ними, но гром не ударил. Он затаился в глубине души каменотеса, потонул словно камень в глубоком омуте.
— Вот до чего ты дошла! — тихо промолвил он, поднялся, закусив губу, и вышел. Долго он возился в темноте. Струна ждала его, трепеща. Когда же он появился с рубашкой самодивы в руках, чудесной рубашкой — не из шелка, не из золота, не из серебра сотканной, она бросилась к нему, схватила ее и начала целовать как безумная его руки. Залила их слезами, оглянулась по сторонам, будто забыла что-то, толкнула дверь и выбежала на улицу. Пока не затих шум ее шагов, Секул глядел на большие кривые пальцы своих босых ног. В голове пронеслась мысль: что за уродливые ноги! Кожа на них ну точь-в-точь как у черепахи. Потому и бежит от меня Струна…
Он вышел во двор и прислушался. Ни шагов, ни собачьего лая. Только теплый ветер шумел, пытаясь разогнать мрак. Далеко над Балканами горел пастуший костер. Нет, не костер — то всходила утренняя звезда. Теплый ветер дул ему прямо в глаза. Секул поднял руку, и пыльный рукав стал мокрым от влаги, которая вдруг его ослепила. Секул вернулся в дом, На полу лежало веретено.
— Все кончено!.. Ушла моя Струна… — проговорил он.
Он сел на край постели, отер рукой лоб. Смятение охватило его душу.
Тих осенний закат. На ветвях деревьев дрожат нити тонкой паутины. Гнезда птиц пусты. У птенцов давно уже отросли крылья, и они улетели. Пожелтели вековые дубы дремучих балканских лесов. Желуди падают наземь, как пули, осыпаются медные листья. Тут и там, словно зерна четок, поблескивают темно-красные ягоды кизила. Лозы зрелого дикого винограда переплелись с ветвями грабов. Солнце прядет золотые нити. Они пробиваются сквозь густую чащу, падают на землю, плетя на ней ковры.
Струна идет по солнечным коврам. Ее самодивская рубашка излучает немеркнущий свет. Она приколола к груди лиловый цветок, и тот, поникнув, ласкает ее мягкую, смуглую кожу. За плечами ее висят два желтых крыла. Струна летала над Тилилейским лесом, играла с птичками на верхушках деревьев и с букашками на потрескавшихся козьих тропах. Плавала в озере, сушила волосы на самодивском хорище и три раза спускалась в Кушкундалево — собирать приворотное зелье, чтоб приманить им какого-нибудь горного пастуха. Она целовала поздние цветы и, как пчела, высасывала мед из их маленьких чашечек.
Четыре дня прошло.-с тех пор, как она убежала из дома. Настал пятый.
Балканы глядели ввысь, синева омывала их гайдуцкую спину. Самодива спускается к хорищу. Там источник и росистая поляна. В полночь, когда на небе покажется Большая Медведица, Секул придет к источнику искать жену. И этой ночью долго будет идти в темноте каменотес. А Струна спрячется в листве дуба и не откликнется. И все же, как хочет она его видеть! Как жарки были его объятия в ту первую ночь, когда она легла рядом с ним. Как станет ей грустно, когда покинутый ею муж будет утирать рукой слезы, но сердце ее не дрогнет, как не дрогнуло его сердце в тот день, когда она бежала за ним, умоляя его вернуть рубашку.
Она взобралась на холм и стала глядеть вниз. Ее манили темные долины, в которых прятались пыльные селения людей. Она уселась на белый камень, согретый только что закатившимся солнцем. Вершины гор почернели, деревья потонули во мраке. Как змея, скользнула вниз узкая козья тропинка и скрылась… Заблистали далекие, мерцающие светлячки. Там селения… И вдруг, погруженная в свои мысли, Струна услышала зов маленького, отбившегося от стада, затерявшегося в лесу козленка. Его зов ударил ее прямо в сердце, как будто оно было гнездом, а его голос зовом дрожащего птенчика. Струна вскочила. Побежала бегом по козьей тропинке и увидела меж деревьев маленького белоснежного козленка с черными блестящими глазами. Она наклонилась, взяла его на руки. Прижала к груди. Его дыхание коснулось ее, как дыхание ее ребенка. Она закусила губу и вся вспыхнула пламенем любви, как впервые родившая мать, охваченная безумием. Расправив желтые крылья, она в смятении поднялась с земли.
Она пролетела мимо кошары Уснувшего пастуха, впустила через ограду козленка и устремилась к светлячкам, которые мерцали внизу, в селе, где жил Секул…
Как легкий ветерок влетела Струна в окно. В комнате было темно и тепло. Секул лежал на спине, уставившись широко раскрытыми глазами в потолок. Он томился, изнуренный работой и тоской, и не понял, что это она. Белая женщина склонилась над люлькой, сунула руку под одеяльце, схватила теплое тельце и, приложив головку спящего ребенка к своей твердой, набухшей от молока груди, со всей силой материнской любви впилась поцелуем в его щеку.
Секул встал, чтобы посмотреть, кто склонился над люлькой, кто душит ребенка. Струна дала мальчику грудь и, ища в темноте взгляд Секула, боязливо прошептала:
— Я вернулась, Секул. Можно мне лечь на твою руку?
Перевод Е. Яхниной.